Ну, я там заделал, где надо, зашпаклевал. Нешто мы безрукие?.. А у меня, Саш, прямо тебе скажу, переезжать душа не лежала: одно дурное любопытство. Ну во, уж скоро год, а все непроходящее у меня чегой-то изумление: это ж какие вахлаки наш дом ладили?! — Петька, выгнувшись вперед и даже оторвавшись от табурета, приблизился лицом к Шмыреву, едко дыхнув луком и, как видно, все еще не уставая удивляться.
Но, как я слыхал, это У них сплошной повсеместный дефект, и по городам то же самое, — утешался Петька. — Это у них, я где-то читал, вроде как стиль работы: чтоб народ цену знал и не затосковал в сидячем безделье. Чтоб у народа руки сами прикладывались, когда это место захолодает… — Петька размашисто указал это место, своеобразно понимая, как видно, читанный где-то газетный фельетон… — Ну я и прикладывал зиму: тут подмажешь да там подоткнешь. Стекловаты достал, ну и там по мелочи… Да и то спасибо строителям, — вдруг завернул Петька не своим каким-то голосом. — Без дела не оставили. Я тут на всю зиму растянул и на другую малость оставил… — Федякин в тяжелом хмельном упрямстве уперся в стол большими темными руками.
А то сидишь тут… как сыч, — Петька неожиданно ослаб голосом, трудно продавливая звуки в хриплое горло, потому что хотел, быть может, крикнуть, но что-то там не получилось, не сработало; Шмырев ждал удара в стол или чего-то громкого, с опаскою уменьшаясь на стуле. — …Сидишь и сидишь, — выравнивался Петька, что-то, помимо разговора, упрямо утверждая в себе или отбрасывая напрочь. — Вскарабкаешься в пятый этаж и торчишь как петух на шестке… — В соловых Петькиных глазах появился раздраженный подвох, рот неспешно сложился бубликом, кургузые пальцы растопырились; здесь Шмырев не на шутку убоялся, что Петька сейчас кукарекнет дурным голосом, а может, малость поднатужась, и взлетит: выпитое уже свободно гуляло по шмыревскому организму, давая простор доверительности.
Однако Петька, в этом состоянии быстро переходивший из хмельной, до юродства душевной распахнутости в раздраженную, прорвавшуюся из-под спуда кручину, кукарекать не стал и уже присел, не глядя на Шмырева, скорбно прислушиваясь к томительному неудовлетворению.
— Я вот этих строителей даже понимаю, — продолжал он глухо. — Заезжие хлопцы, у каждого, допустим, семья… Ну, и в первом приближении им, конечно, хоп что: сегодня тут, а завтра подалее. Но вдругорядь набежит, и подумаешь на глубине души: ну им-то что, и Генке Морозову тоже, вроде, нипочем, а как обернешься вдруг к себе: а мне?! Да представляешь: по спине как наждаком, как перцем под хвостом дерет от крутой постановки вопроса… А ведь это ж как надо?.. Что от нас требуется?.. — горячился Петька, тяжело ворочаясь на табуретке. — Тут требуется, чтоб всяк работал — не отбывал, не дуриком, а на порыве незатихающей совести, понял?.. — Петька возбуждался, грозя от грудного напряжения сорвать мелкие пуговички на сорочке, и говорил уж будто не от себя, а от неведомого лица, широкими руками, как экскаватором, загребая массивные пространства мутного от табаку воздуха, как бы захватывая что-то большое и невозможное, как потребный объем той самой незатихающей совести, которого должно было хватить на большую и долгую работу.
А человек… што?.. Сам знаешь — не машина. — Федякин в удивлении потрогал взмокший чуб, затрудняясь выразить степень человеческой несостоятельности перед разумной силой живого механизма. — Механизм — он ить, едрена вошь, завсегда с характером: ну, и человек — каждый со своей подковыркою. И машина износ имеет и перебои, как и человеческое существо. Ей ведь солярки подай для работы и масла. Но у машины совести нету, — резонно рассудил Петька. — А человеку, окромя того, что выпить хочется, иногда тяжелеет с личной совестью ходить. Ее бы с больного-то места отвинтить да сунуть куда подальше — чтоб не мешала… А есть такие, што ее отродясь не имели. Или по разным поводам в дороге растеряли, — мрачно насупился Петька, начиная высказываться какими-то кручеными афоризмами, от которых сам дивился и хмелел. — А совесть-то — она у людей всяко по-своему… Да разве ж можно это на одну человеческую совесть государственные крупные дела рассчитывать?! Я вот овощ беру у Ваньки Пронякина. А где ее взять — овощ-то?.. Огородишко нам срезали, как мать померла. А он, мерзавец, знай дует прям по рыношной цене… Совхоз у нас молочный: бурак на корм да картошка. Ты на меня погляди: я цельный день на тракторе. — Петька, призвав поглядеть, также с пристрастием осмотрел себя, словно удивляясь своему текущему состоянию вне машины. — Возьмешь хлеба да картохи холодной — и будь здоров. Где б сорганизовать горячие обеды… А мне сухомять эта знаешь где?! — Петька выругался, больно резанув себя ладонью по красной шее. — А у меня… гастрит вот у меня — доктора сказали. И неправильность печени… — Петька, начав с вызовом, поблек на фразе, проникаясь к себе участливым сожалением по поводу безвременных растрат здоровья; оттого его голос пришел к детскому, почти жалостливому, обижающемуся полушепоту… — Мне вот диета нужна особая, — исповедовался Федякин, чаще заморгав вспухшими, невыразительными глазами. — Мне, может, на курорт надо, — упрямился он, низко сбычившись, будто мерил глазами ширину стола; алюминиевая вилка, оказавшаяся в Петькиной руке, вдруг согнулась и поникла, как вареная макаронина, под неразборчивым прессом сцепившихся багровых пальцев.
Шмырев сидел, скучая без серьезной закуски, и кивал бессловесно, прислушиваясь к Петькиному неровному голосу.
Петька со всеми своими заботами теперь будто уменьшился в масштабе, непринужденно отъехал, завешенный сизым дымным покрывалом, в единую плоскость совмещаясь со стеной в мелких цветочках, откуда он держал приглушенную, как бы из-за экрана, речь, по ходу дела кружа ватными ненатуральными кулаками.
Заодно Петькины насущные заботы, как будто вскипавшие рядом и прущие из наболевшей души усталым, прокуренным горлом, сразу скатывались вдоль стола, позвякивая стеклянной посудой, редко задевая Шмырева своим дальним, посторонним смыслом. Однако кое-где, в сильных местах, он прикреплялся к достаточной крепости Петькиных объяснений своим дармовым механическим сочувствием, поддерживая тем самым канву пущенного по течению разговора: кивком, усердием глаз или просто подъемом стакана.
— …Хотя чего там, на курорте, делать-то?.. — бубнил Петька. — Я ить был позапрошлым годом: пока до пляжу допрешь сквозь сеть питейного обслуживания — не в море хочется, а в тенек куда поглубже закатиться… И вернулся я до срока: давление сто шейсят и переворот печени. Нечего там делать усталому человеку, вот что…
Шмырев, размягчась на стуле, без спросу уже влез в Петькину захватанную пачку и, смяв беломорину свисточком, закурил, забросив свои легкие городские сигареты, от которых под водку на языке расходилась едкая тягучая горечь. От долгой прочувствованной затяжки он ощутил, как пузырится душа послушной легкою пеной, облегчая простое понимание предметов: необходимость своего присутствия и приподнятое тепло обстановки; повернувшись, он тихо ухмыльнулся выплывающей с коврика грудастой белой лебеди.
Петька хотел еще добавить про курорт, но тут тенькнуло из коридорчика: Шмырев, не успев ничего сложить в голове, ни приложить насилия к вялому движению мыслей, со звонком, однако, сразу понял, что явилась Петькина запропавшая жена, и равнодушно подумал, что не пора ли домой, на деревню.
Петька, однако, то ли не слыша, то ли от невозможности сразу выбраться из заповедников души, замешкавшись, недоверчиво и печально вглядывался в искалеченную вилку, прилипшую к ладони, пока не встрепенулся на внятное, уже нетерпеливое шарканье сапог в коридорчике и громкий дверной хлоп.
Спешно поддернув носки и отозвавшись из-под стола каким-то неопределенным замысловатым звуком, Петька сошел с табуретки и валко засеменил к выходу, мельтеша по свежему паркету синими штопаными пятками.
Шмырев бесцельно приблизился к окну, слабо ощущая зыбкие от долгого сидения ноги, и заглянул сквозь стекло в неразборчивую темноту, чмокая облетающую горьким пеплом притухшую папиросу. В наступившей тишине слышался ему пронзительный наступающий голос, вероятно, федякинской жены и гулкий в басах миротворящий Петькин рокот; в приотворенную дверь ему послышалось чье-то незнакомое дыхание, на затылке своем он ощутил посторонний предубежденный взгляд, и будто даже в оконном стекле пупырышками взмелькнул, чуть задержавшись, цветной платок шалашиком и строгие глаза — картинка, навстречу которой непроизвольно чуть улыбнулся Шмырев, поблекла, засвеченная еще дымящимся от курева красным абажуром.