Я вытер пот с лица и подошел к окну. Отдернул занавеску. Солнце, слабеющее уже, но еще не закатное, словно обрадовавшись, прянуло мне в лицо безрасчетной лаской, будто я не отгораживался от него занавеской и не включал вентилятор, изнывая от редкостного зноя нынешней разгульной весны. Снова задернув занавеску, я ушел в противоположный угол комнаты, сел в кресло и задал себе вроде бы детский вопрос:
Почему солнце нам светит?
В самом деле, как это светилу не надоест ласкать нас и растить, когда мы уже такого искусства достигли в уничтожении всего, что оно дает нам? Говорят, вспышки страстей и болезней в год активного солнца — явление закономерное. Но почему же тогда в природе-то нынче тишь-благодать? Ни тебе извержения, ни землетрясения, ни наводнения. Все чирикают, размножаются. Один только венец творения ухватил жадными лапами кривую инфарктов да кривую разводов — и тянет их в гору, надрывается. Потом на солнце все свалит: активное, мол, было — не совладать…
Когда я до этого места в своих печалях добрался, то вспомнил вдруг, что она предупреждала: три нуля. Значит, я теперь неправильно думаю, и готовое почти решение — пойти в загс, заявление порвать и ей позвонить — тоже этими нулями японскими предусмотрено, может, даже запрограммировано, а потому должно быть отвергнуто остатками моего почти нулевого сознания.
Но что же тогда верно? Как ни кинь — три нуля. Ну японцы, ну придумали!..
Вдруг мне захотелось чего-то определенного и хорошего. Может быть, солнца? Я улыбнулся даже — до того ясно захотелось мне солнца — чтобы оно всего меня обняло и промыло, изнутри тоже. Жаль, что уже седьмой час, не позагораешь…
И тут вваливается Борька. Как всегда, с дурацкой своей улыбкой, как будто его только здесь и не хватает, как будто главная моя мечта была о том, чтобы он поскорее вернулся с работы и завел свою песню. И вот начинается:
— Уфф, ну и устал я! — Он плюхнулся в кресло и расстегнул рубашку на животе.
Как будто я не устал.
— Ты представляешь, у нас в лаборатории тридцать пять градусов! Мы все рубашки сняли, а все равно…
А что у меня тут, между прочим, тоже не больно климатит, это не в счет. Сижу в плавках у раскрытого окна, еле дождался вечера. И соседи в плавках ходят, а соседки — в купальниках.
Не поднимаясь с кресла, Борька движениями приговоренного стянул рубашку и брюки, бросил одежду на свою раскладушку. Тело у него бледное, в рыжих веснушках, — беззащитное какое-то, очень человеческое. Я вдруг почувствовал, сколько сил вытянула из этого тела работа в душной лаборатории, без солнца, только за один хотя бы сегодняшний день. И мне стало стыдно за свой без толку потраченный выходной.
— Бросал бы ты эту работу адскую, Боря, а? — сказал я, улыбаясь.
Вероятно, улыбка у меня получилась чересчур виноватая, потому что Борька хмыкнул как-то цинично и молвил, вытянув ноги и шевеля пальцами в черных от влаги носках:
— Ты свои проблемы решай. А я живу естественно.
Знаю я твою естественную жизнь. За год три раза от жены уходишь. Но всегда это было на неделю, а тут уже целый месяц мне житья от тебя нет. И когда это кончится?
— Иди ты, Боря, знаешь…
— Чего ты злишься? Я же о тебе забочусь.
Заботится! Я его второй месяц кормлю, пою и воспитываю, а он…
— Дай-ка сигаретку. — Борька протянул руку. — Опять без фильтра? Ну что такое, Оса? Когда ты человеком станешь?
— Свои надо иметь.
Еще немного, и мы поссоримся. Ну сколько же можно, на самом-то деле? Ну, пошутил раз, пошутил два… И терпеть не могу эту армейскую кличку — Оса. Когда мы служили — ладно, другое дело. Но теперь-то я давно уже не Оса, а Николай Борисыч. И никогда у него сигарет нет, просто удивительно. Совершенно не может о себе позаботиться. Ладно, черт с ним. Еще несколько дней, и приедет Надюха, заберет его. Он и сам уже по Антоше соскучился…
— Оса, ты чего как в воду опущенный? Опять она звонила, что ли?
— Ну звонила.
— Жить без тебя не может?
— Ну не может.
Борька засмеялся издевательски.
— Садистки, а? — Он вперил в пространство вдохновенный взгляд, очередной раз открывая для себя сокровенную суть брака. — Им главное — по тебе вволю ногами походить, пока ты влюбленный, душу всю съесть. А потом голодные всю жизнь. Клопы! Клопихи то есть…
— А ребятишки тогда — клопята, — подсказал я, продолжая его мысль. — Опять к Антоше в детский сад бегал?
— Заскочил после работы. — Борька вздохнул. — Он спрашивает: «Когда ты, папа, работать перестанешь и к нам домой придешь?» А что я ему отвечу?
— Надо было сказать: «Завтра».
— Да не ной, не ной, знаю, что надоел уже тебе.
— Не потому, что надоел, а пора тебе возвращаться.
— Поучи еще. Со своей красавицей разберись сначала.
Борька взял с пепельницы мою недокуренную сигарету, затянулся и стал смотреть вглубь себя.
Когда у него такое лицо, сразу видно, как он устал. Резкие морщины у рта, спутанные волосы над бледным покатым лбом, набрякшие веки. Я вижу, какой он слабый и неустроенный в самом себе, понимаю, что виноват он сам во всем — и в дурацкой своей женитьбе, которой тогда, шесть лет назад, вполне можно было избежать, и в усталости от работы, потому что он вкалывает в три смены только из-за кооператива, а это опять же для нее, для семьи. И в том, что мы стали ссориться все чаще и вот-вот разойдемся навсегда, я понимаю, что виноват он, и мне жалко его, потому что все это против его воли. Или нет ее у него, этой воли? Давно уже он живет кое-как, как бог на душу положит, и, кажется, совсем махнул рукой на себя. Он и в армии был таким, и мы тогда ссорились, потому что мне было обидно: земляку моему, единственному, кроме меня, в полку ленинградцу, постоянно делают замечания за расхлябанность. Я держал себя в форме, и он крепко уважал меня за это, даже завидовал мне. А теперь все посмеивается, и иногда мне кажется, что, может, и вправду не я, а он прав в этой своей усталости. И все-таки мне неприятно, что он бесцеремонно взял мою недокуренную сигарету и затягивается ею глубоко, по-рабочему. В армии, когда у нас частенько случалась одна сигарета на двоих, это было естественно, потому что вся жизнь была общая — и дом, и работа, и даже мысли. И даже по-особому сладкой бывала эта разделенная с другом сигарета. В такие-то минуты мы, наверное, и любили друг друга по-настоящему. А теперь он взял мою сигарету, как будто мы по-прежнему вместе в самых наших главных заботах, а мне неловко. И чтобы сбить его с этого задушевного тона, который уже рождается в нем от моей сигареты, а мне был бы неприятен, я говорю:
— Ну, Гамлет, решил, быть или не быть?
Он махнул рукой, загасил в пепельнице окурок.
— Если штукатурка обваливается, ее отбивать нужно и новую класть, — сказал Борька, назидательно подняв желтый от курева указательный палец. — Ты же сразу человеком себя почувствуешь, Коля! — Он посмотрел на меня, как на больного ребенка, который снова лекарство выплюнул. — Брось ты ее, чего тебе с ней возиться всю жизнь!
— Хорошо, Боря, — сказал я. — Если тебе так хочется, я так и сделаю. Лишь бы ты не волновался. А то у тебя и так неприятности и драма семейная.
— У меня другое дело, — Борька махнул рукой. — У меня Антошка. Куда я от него денусь! Они же без меня…
Он покачал головой и взял новую сигарету.
А я подумал, что и она без меня тоже, пожалуй, не запросто обойдется. Чувствует это, потому и звонит регулярно. Но я-то чем виноват?
— К чертовой матери! — сказал Борька шепотом. — Ко всем чертям пусть катится, пока рогов тебе не наставила. Я не могу, так хоть ты-то вырвись, Коля! Эх, мне бы… Мы бы с тобой им всем…
— Иди помой шею, — сказал я. — А то вдруг Надюха сегодня приедет тебя забирать, а ты у меня такой неухоженный, неудобно. На второй полке в шкафу носки чистые.
Я понимал, что спорить с ним бесполезно. Он лезет в бутылку из-за собственной неуверенности и неурядиц.
Борька, хлопнув дверью, ушел мыться, а я включил проигрыватель и поставил долгоиграющую пластинку старинных вальсов. Первым шел «На сопках Маньчжурии», но из-за мажорной современной аранжировки это вовсе не было грустно, я сел в кресло и стал подсвистывать, представляя, что сейчас скажет Борька.