Через минуту-другую мы уже непринужденно разговаривали. Показывая мне антоновки, Гавриил Сидорович — так звали старика — с добродушной ухмылкой говорил:
— Теперичко что ни агроном, что ни ученый, пусть никудышный, но непременно свой сорт выводит. А я вот дедовский — забытый всеми — восстанавливаю… Они, антоновские-то яблочки, самые лучшие на Руси!
Как бы невзначай он остановился возле погребицы, окруженной молодыми, радостно-веселыми березками.
— Не спрыгнешь ли, мил человек, в погреб? — мягко спросил Гавриил Сидорович. — За студеным молоком? Что-то, шут подери, жажда одолела.
А когда я стал спускаться по лесенке в глубокий погреб, обдавший меня ледяной, такой желанной сейчас стужей, старик сверху добавил, ободряюще посмеиваясь:
— Не фасонь, выбирай крынку покрупнее. Там, у дочки, их штук пять, поди!
Молоко было густое, жирное, отменно прохладное. Граненые стаканы, в которые хозяин налил молоко, сразу же запотели. Расположились мы тут же, под березками, на невысокой ладной скамье. К стволам деревьев были подвешены кормушки.
— Для птичьего люда? — поинтересовался я. Всю усталость с меня как рукой сняло.
— В теперешню пору я мало их подкармливаю: подножного корма хоть отбавляй. А так у меня их много — едочков-то. По весне скворцы детенышей выводили, а во-он на той осинке соловей квартировал. Ох и заливался же, шельмец! Иной раз я до рассвета засиживался у раскрытого окошка. Пра, до рассвета! Ну, а потом малиновки гнездышко свили, славки поселились… Теперь зяблик заместо соловья на певческий пост заступил. Ну, а зимой… в зимнюю пору тут целая птичья колония кормится. Особливо синиц много слетается. Навещают и снегири со щеглами. Бедуют они все в морозы да метели от бескормицы. Обмороженных да хворых в избе отхаживаю. К весне все воскресают.
Гавриил Сидорович вздохнул и снова наполнил молоком стаканы.
— Я не здешний сам-то, не рязанский. Из-под Перми я. На войне с будущей супругой своей свел знакомство. А когда в сорок четвертом жамкнуло меня, когда остался без ноги, она, Машура-то, и утянула меня в свои края. Жена и привила мне эту чудинку. Меня тут за нее иные блажным прозывают. Сама-то Машура без птиц, без цветов и жизни не мыслила. Махонький кленик встретит на дороге и его обласкает, как с человеком разумным наговорится.
Вдруг старик оперся сильными своими руками о скамью. Встал.
— Извиняйте меня… свежая она еще, моя рана… все еще кровоточит. По весне схоронил Машуру. От других смерть отводила, а сама… сама в одночасье скончалась.
Поблагодарив Гавриила Сидоровича за угощенье, я стал прощаться. С понурой головой проводил он меня до калитки.
Я уж взялся было за веревочную ручку послушной калиточки, когда старик осторожно коснулся рукой моего локтя.
— Ну-тко, покличьте-ка. Она молоньей припорхнет, — сказал он и положил мне на ладонь три подсолнечных семечка.
— Кто прилетит? — с недоумением переспросил я, в эту минуту весь отдавшись раздумьям о трудной судьбе человеческой.
— Синица… кто ж еще! — Гавриил Сидорович чуть-чуть улыбнулся.
— А не забоится? — усомнился я. — К вам она привыкла, а я…
И снова он весь преобразился: разгладились морщины на смуглом, как бы прокопченном, лице, залучились искристо глубоко запавшие глаза.
— Не-е, со мной не заробит!
Неуверенно вытянув руку, я довольно-таки робко позвал:
— Цика! Ци-ика!
Чуть погодя, невесть откуда взявшись, на мою ладонь опустилась синица. Легко так, еле касаясь кожи тонюсенькими лапками. Взяла семечко — которое покрупнее — и улетела.
— А вы сомневались, — сказал Гавриил Сидорович. — Не-е, птица или, к примеру, зверек… белочка, скажем, здорово все как понимают! Ежели к ним с добром, то и они тоже… с полным доверием! Который раз я даже такое проделываю: приклею семечко к губе и кличу синицу-вертихвостку. Припорхнет и прямехонько с губы… деликатно так склюнет.
Он, видимо, хотел что-то еще рассказать, но сдержался, махнул рукой:
— Разбалясничался я. Да и вам уж пора топать. А то опоздаете, кой грех, к вечернему автобусу. Ну, ну, бывайте! Здоровьичка вам и счастья!
Выйдя на улицу, я оглянулся на плетеную калиточку. Но старика-чудодея возле нее уже не было.
Шагающие деревья
Как-то летом я гостил у друга на Оке под Касимовом. Стоял знойный июль — от солнца некуда было спрятаться. Да мы от него и не прятались, проводя целые дни на реке.
На зорьке рыбачили, потом варили ушицу из всякой мелочи. Жарили на сковороде подлещиков и сазанчиков — когда они попадались на крючок. А потом до седьмого пота пили чай. В полдень же, сморенные духотой, залезали в шалаш, пропахший горьковатым ароматом увядающих тальниковых веток, и спали до вечера как убитые.
Но вот подоспело время отправляться в соседнее село Ольговку за продуктами. Утром мы доели последнюю краюху, разрубив ее на куски топором. Кончился у нас и сахар, а пшена осталась всего-навсего горсточка. Короче — предстояли крупные закупки на целую неделю.
Вход в шалаш догадливый мой друг завесил гремящим брезентом, прикрепив к нему булавкой записку: «Хозяева дворца скоро вернутся. Подождите!»
Из тишайшего заливчика вывели на быстряк нашу лодку с навесным мотором. Течение подхватило ее и понесло, понесло вниз в сторону Ольговки.
Стоя на носу, я из-под руки глядел на онемевший от жары вольно расхлестнувшийся плес. Выцвело небо, выцвела речная гладь. И уж трудно было предположить, где кончается в недосягаемой дали вода и где начинается небесная безбрежная высь.
— Петро, — сказал я, не оборачиваясь, другу, копошившемуся на корме у беспрерывно чихающего мотора, — заткни глотку своему зверю! Куда спешить? Течение приличное, и через час мы так и так будем в Ольговке.
— Ладно, — буркнул сердито Петро. И заглушил капризный мотор.
Тотчас на легкую нашу лодочку опустилась убаюкивающая тишина.
Поудобнее усевшись, я обхватил руками колени и смотрел не отрываясь то на лесистые отроги правого берега, то на пологий — луговой. Кое-где вдоль левого берега уже протянулись знойные отмели, маня к себе первозданной чистотой.
Где-то за спиной все еще звякал железками неугомонный Петро. Но вскоре и он перестал суетиться, предавшись созерцанию.
То и дело над нами проплывали лениво чайки. Сморенные жарой, они даже не кричали. Раз мне на руку села большая стрекоза. Слюдяные ее крылышки мерцающе переливались радугой.
Не знаю, сколько прошло времени, когда мы поравнялись с тем местом, где Ока делала крутой изгиб. Тут по склону высоко дыбившегося правого берега стояли могучие сосны.
Вначале я ничего особенного не заметил, любуясь столетними богатырями в пышной густущей хвое. В их вершинах, мнилось, могли запутаться неосторожные облачка, низко проплывавшие над землей. Вдруг мой взгляд скользнул по песчаному склону, и я вздрогнул, пораженный необычностью увиденного.
Великаны натужно шагали, упираясь неуклюжими, перекрученными корнями-ногами в красноватый песок. Иные из сосен, казалось, даже приподнялись от нетерпения на цыпочки, чтобы увидеть тот, левый, берег. Были среди великанов и уроды. Они ковыляли раскорякой на своих искалеченных коротышках-культяпках или ползли, таща за собой перебитые ноги-плети…
Я прикрыл ладонью глаза, думая, что мне все это померещилось. Когда же спустя некоторое время отнял от лица руку, сосны все так же напористо, гурьбой, шагали по склону, намереваясь, видно, вброд перейти Оку.
— Удивлен? Поражен? Восхищен? — чуть насмешливо заговорил неожиданно за моей спиной Петро. — Как видишь, природа способна и на разные шутки. — Помолчав, он добавил уже без язвительности в голосе: — Ураганные ветры, весенние потоки, летние ливни — ливни у нас на Оке эх и сильнущие бывают! — они-то и размывали из года в год ненадежный песчаный склон. Можно подумать: какое-то чудовище вылизало из-под корней деревьев грунт. Ночью тут страховито, скажу тебе, бывает. Сам знаешь — я не из робкого десятка, а вот в прошлом году по осени припозднился… С ружьишком шатался в этих местах, ну и набрел на шагающие сосны…