Осенью снял с шеста старый скворечник и заменил его новым. Но что-то с тех пор вот уже третий год сиротливо пустует новый домик, не поселяются в нем по весне милые моему сердцу хлопотливые свистуны-скворушки.
Перо жар-птицы
Подумать только: на пороге третья декада мая, а за окном дождь и снег, снег и дождь!
И дождь и хлопья снега летели косо, подгоняемые злющим ветром — ну совсем осенним. Непривычно было смотреть на сочно сверкающие чернотой голые яблони с только что лопнувшими почками, на озябшую травку, запушенную белой крупой, на железную крышу кухни, будто только что покрашенную суриком и уже зачем-то старательно замазываемую белилами.
Попрятались птицы (их и так что-то мало было в эту непогожую, неласковую весну). Лишь сорока непонятно чему радовалась, стрекоча без умолку. Она бестолково носилась над садом, не боясь ветра, задиравшего ей длинный хвост.
Под вечер дождь перешел в сплошной снег. Он лепил и лепил, не переставая ни на миг, и через какие-то полчаса все вокруг забелело: и земля, и крыши построек, и крылечко дома, и жерди забора. И я спрашивал себя: уж не вернулась ли зима? В мае-то!
Ночной морозец подсушил землю, снежок затвердел, похрустывая под ногами. В железной бочке под стоком у дома образовалась ледяная корка. Ее нельзя было пробить даже кулаком. Зеркальная поверхность лишь слегка потрескалась под ударом кулака, пустив во все стороны паутинки трещин.
После обеда, когда чуть обогрело, я пошел в лес. Непривычно глухо и черно было вокруг. Хмурые ели до земли опустили отяжелевшие от влаги лапы. Под ногами хлюпало. Всюду разлились лужи.
Прыгая с кочки на кочку, я добрался до рыжей полянки с березкой, только-только что задымившейся клейкой листвой.
И в это время в образовавшуюся между облаками промоину выглянуло солнце — такое обжигающе жаркое, такое желанное!
На неприметном до этого голом кусте орешника, росшем под боком у березки, и увидел я поразившее меня своей необычностью птичье перышко. Оно зацепилось за веточку кустарника с лопнувшей почкой и сверкало, сверкало в лучах майского солнца всеми цветами радуги.
«Уж не сама ли жар-птица только что сидела на этом кусте?» — спросил я себя, радуясь диковинной находке. И хотел было снять с ветки легкое, чуть ли не прозрачное перышко, да постеснялся. Пусть и другие люди, придя в этот пока еще хмуроватый лес, порадуются перу жар-птицы!
«Чечевицу видите?»
Раз поутру, во второй половине мая, вышел на крыльцо, а меня кто-то спрашивает:
— Чечевицу видел?
Чуть погодя настойчивый вопрос повторился:
— Чечевицу видел?
«Ну, ну, — подумал я, глядя на деревья. — Вот и чечевица к нам в Подмосковье пожаловала!»
Среди птичьей веселой разноголосицы голос чечевицы — громкий, несколько отрывистый — разносился далеко окрест. Казалось, пичуга сидит где-то рядом — не то на кусте сирени, не то на молодом клене и, не уставая, то и дело спрашивает:
— Чечевицу видел?
В начале июня у птицы как будто изменился несколько голос, и она вопрошала более мягко, чуть-чуть в растяжечку:
— Чечевицу ви-идите? Чечевицу ви-идите?
Возможно, пел другой самец, не тот, первый, возвестивший о прилете чечевицы из далекой Индии.
В одной солидной книге — определите птиц нашей страны — было написано: оперение чечевицы-самца сплошь ярко-красное, зоб имеет карминный оттенок, крылья — бархатисто-малиновые.
Много раз, заслышав пение чечевицы, осторожно крался к кусту, на котором, по моему предположению, пряталась красивая пичуга, чтобы хоть одним глазом глянуть на нее. Но стоило мне приблизиться к шиповнику или сирени, как чечевица замолкала, а чуть погодя ее звучный голос раздавался в другом месте.
Так до сих пор мне ни разу не удалось увидеть таинственную чечевицу. И теперь, заслышав где-то рядом: «Чечевицу видите?» — мне уже чудится в голосе птицы добродушная насмешка.
Брандахлыст
Все лето Москва изнывала от жары. Спасенье было лишь за городом. Каждый день после работы отправлялся я в дачный поселок под Клином, затерявшийся среди холмов и перелесков.
Вечерами — длинными и светлыми чуть ли не до полуночи — сиживал в конце небольшого сада, отдыхая от городской сутолоки. Тут было тихо и по-деревенски уютно.
Неподалеку от меня, чуть накренившись в сторону совсем крошечного озерка, по берегам заросшего сочной осокой, отливающей синевой, красовалась задумчивая яблоня. На большом сучкастом этом дереве лишь у самой маковки бледно пунцовели три яблочка. Всего-то-навсего! Но меня это нисколько не огорчало. Может, вот за эти-то три зеленых яблочка, запунцовевшие с бочков, обращенных к солнцу, я и полюбил ее, молчаливую, задумчивую, чуть-чуть грустную.
Готовя на кухне ужин, старая моя тетушка, приехавшая на лето в гости, изредка бросала под яблоню горстку риса или гречихи.
— Пусть пташки-канареечки поклюют! Пусть! — говорила она, весело улыбаясь. — А то червячки да букашки разные там и надоели, поди, им!
И вправду, скоро под тихую яблоньку стали слетаться разные птахи.
То серая мухоловка сядет на самую нижнюю ветку. Сядет и замрет на миг-другой. А потом, осмелев, опустится на землю и, поводя хвостиком с продольными пестринками, скакнет к бисеринам риса, так отчетливо белевшим на лиловато-жуковом черноземе. А то и юркая садовая славка, сверкая белесой грудкой, точно накрахмаленным передником, прилетит полакомиться даровым обедом.
Но чаще других птиц у яблоньки увивались горихвостки.
Вначале прилетал самец. Звонко посвистывая, как бы обращаясь к самочке с позывными, этот щеголь, перепархивая с ветки на ветку, все ниже и ниже спускался к земле. На последней, рогульчатой, ветке самец сидел с минуту, забавно подергивая ярким ржаво-рыжим хвостом. Вначале хвостик покачивался сильно вверх и вниз, вверх и вниз, затем эти покачивания становились слабее и слабее… Тут, убедившись, что никакая опасность его не подстерегает, самец свистел еще громче, призывая подружку. А когда прилетала и она — как-то совершенно незаметно, темно-бурая, скромная, самец прыгал на землю. Не теряя зря времени, он сразу же принимался клевать рис. Вслед за ним слетала под яблоньку и самочка. Но не успеет она и трех зерен склевать, а на нижнюю ветку с шумом опускается новая горихвостка — по оперенью явно самец. И тотчас принимается истошно кричать: «Чу-уит! Чу-уит! Чу-уит!»
— Ну, что ты орешь? — спрашивал я с досадой горлопана. — Опускайся на землю да и клюй себе на здоровье!
Но птенец и не думал следовать доброму совету. Он настойчиво орал до тех пор, пока самочка, захватив в клюв зерно, не вспархивала к птенцу на ветку. Сунув в широко открытый клюв своего выкормыша зернышко, мать поспешно опускалась на землю. А тот уже опять нагло требовал: «Чу-уит! Чу-уит!»
И маленькая мать, схватив поспешно новое зерно, летела к прожорливому детенышу.
Однажды тетушка высунулась в окно — верно, собиралась что-то сказать мне, — да так и замерла, подбоченясь. С детским удивлением взирала она на разжиревшего пташкиного дитятку, уже превосходно научившегося летать, но все еще не желающего добывать себе пропитание. Его все по-прежнему кормила из клюва худенькая безропотная мать, подбирая с земли зерна риса.
— Ну, ну! Ну и тунеядец! — сердито, в сердцах сказала тетушка. — И как ему, захребетнику, не совестно?.. Да и она тоже… эта самая горихвосточка. Ну, зачем, неразумная, на свою шею воспитала такого брандахлыста?
А «брандахлыст», сидя в это время на нижней рогульчатой ветке задумчивой яблони, все так же нахально кричал: «Чу-уит! Чу-уит!»
Проделки Туули
Гостил как-то летом в Карелии. Деревушка лепилась по берегу озера, расхлестнувшегося на добрых километров десять в длину.
Изба моей хозяйки, бабушки Марфы, стояла среди берез на мысу, окнами на озеро — что тебе васильковое поле, глазам даже больно становилось на него смотреть. Вода в озере была теплая, ласковая. Ну, прямо-таки как на моей родине — в Ставрополе на Волге.