— А в храме вашем, Ипат Пантелеймоныч… сберегаются ли древние иконы? — поинтересовался Гордей, когда старик закончил свой рассказ о псковском купце.
Потупясь, тот некоторое время молчал, словно обдумывая ответ.
— Были у нас образа старого письма. Немного. По определению искусствоведов из областного музея, три образа писаны в семнадцатом веке, а один — древности седой. Образ Пресвятой Богородицы «Пресладкое целование». Искусствоведы изрекли: такую икону они впервые видят.
Ипат Пантелеймоныч снова потупился. Вздохнул.
— Забрали у нас все четыре образа. У вас, дескать, они совсем обветшают, а мы отреставрируем их и народу будем показывать. Пусть восхищаются мастерством наших предков… Лет семь назад сие прискорбное действо про втекло. А нынешней весной ездил я в областной град и завернул на досуге в музей. Посмотрю, размышляю, на наших святителей, как их обласкали заботливые руки реставраторов? И что вы думаете? Ни одной нашей иконы в экспозиции не узрел! Направил стопы в дирекцию. Так и так, говорю, имею намерение знать, где наши образа? Вызвали старшего искусствоведа, та — хранителя запасников… Длинная канитель проистекла, Гордей Савельевич! Не утешили меня, а токмо разбередили сердечную рану. «Чего вы хотите? — заявили мне после всяческих проволочек работенки музея. — У нас в подвале более пятисот икон шестнадцатого и семнадцатого веков. А реставраторов всего двое. Такая же картина и в Петрозаводске, и во Пскове, и в Новгороде, и в Ростове Великом, и в Ярославле. Поезжайте домой, не волнуйтесь. Дойдет очередь и до ваших икон. Отреставрируем и выставим». Еду домой и размышляю: «К чему музейные работнички поспешили забрать образа из нашего храма? Да только ли из нашего? У нас бы они как и прежде в подобающей сохранности находились. В подвальном же помещении музея они, все попортятся, пока дождутся реставрации». Сие мое сугубо личное мнение… человека зело необразованного.
«Старик, ей-ей, колоритен… прямо-таки сам на карандаш напросился, — отвлекаясь от событий вчерашнего дня, подумал Гордей, листая пухлый, с погнутыми корками альбомчик. — Работал вчера с охотой, а нынче… уже за полдень скоро перевалит, а я все никак из постели не вылезу!.. С ночи зарядил дождище, и конца ему не видно».
Не утерпев, Гордей глянул в окно, иссеченное косыми острыми стрелами. Дымная, промозглая мгла окутывала, казалось, весь мир: и небо, и противоположный берег. Теплоход шел медленно, будто с трудом продирался сквозь плотную пелену, то и дело оглашая окрестности протяжными, с хрипцой, гудками. Видимо, застудил он свою луженую глотку.
А за стеклянной стеной, отделяющей каюту от палубы, хлюпали и хлюпали дождевые потоки. Не милостливый выдался денек — ничего другого не скажешь!
Кусая кончик карандаша, Гордей подумал о родной своей Ольговке. Каково-то там в эту беспросветную мокредь? Получила, ли Татьяна его телеграмму о скором прибытии?
Таня, воспитанница матери, за год до ее смерти вышла замуж и уехала на далекий Север. А лет восемь назад нежданно-негаданно вернулась в Ольговку с двумя взрослеющими дочками. Не сложилась у женщины семейная жизнь. Снова замуж не вышла. Да, по правде говоря, кому она была нужна с таким хвостом? В Ольговке и других деревнях, и селах Самарской луки женишки теперь ценились чуть ли не на вес золота.
Лишь только Гордей узнал о приезде Тани, поселившейся в материном доме, до того стоящем беспризорным, заброшенным, как сразу же послал рублей триста на обзаведение хозяйством, хотя она и не просила у него помощи. И все эти годы — пусть нечасто, отправлял переводы: по осени — на дрова, в декабре — на обновки девочкам, к маю — на ремонт дома.
Зато теперь есть где приклонить голову. Ведь если б не Татьяна, в полную ветхость пришло бы родительское гнездо. «Настала, видимо, пора светелку над избой возводить, — сказал себе решительно Гордей. — Там и мастерская будет, там и комнатуха с койкой. С Галиной Митрофановной теперь все покончено», — добавил сам себе решительно, и вспомнилось ему давнее.
…В Третьяковскую галерею на открытие выставки Нестерова, куда устремилась художественная Москва, чтобы поглазеть на огромное полотно «Святая Русь», отправились и Гордей с Левкой Козыревым. Около картины, когда молодые живописцы обменивались впечатлениями о творчестве маститого художника, с ними вступил в разговор сухонький старикан… ни дать ни взять — деревенский леший, специально для вернисажа приодевшийся в дорогой элегантный костюм. Отрекомендовался: профессор археолог, поклонник Нестерова. А чуть позже возле старика завертелась декольтированная молодая особа, обаятельная, с необыкновенно выразительными глазами, точно спелые, влажные от росы сливы.
— Познакомьтесь: моя дочь, — представил профессор молодую, показавшуюся Гордею совсем юной, стройную женщину.
В тот раз и попался на цепкий крючок неотесанный волгарь. Когда они вчетвером — профессор с дочерью и Гордей с Львом Козыревым — вышли из музея, Галина Митрофановна, застенчиво и томно улыбаясь, напросилась к художникам в гости в холостяцкую их каморку на Ордынке посмотреть работы никому не известных пока еще гениев.
Через недельку же, а может, и чуть раньше, пригласила Гордея в Большой театр на балет «Жизель». Потом, как на грех, подоспел день рождения профессора, и от имени отца Галина Митрофановна настойчиво принялась зазывать Гордея на именины.
Пять месяцев спустя сыграли свадьбу. В загсе, во время регистрации, Гордей впервые узнал, что невеста уже была замужем за скрипачом, не вернувшимся на родину из заграничного турне.
По желанию Галины Митрофановны свадьба прошла подчеркнуто скромно, в домашней обстановке, с ограниченным кругом приглашенных.
Из своих знакомых Гордей позвал одного Левку, да и тот не явился.
И вот в то время, когда начали съезжаться гости, произошел курьезный эпизод, повергший Галину Митрофановну в неописуемый ужас.
Раздался очередной звонок — бархатисто-мелодичный, и немолодая прислуга с дежурной улыбкой на одутловато-кровянистом лице отворила дверь со словами: «Пожалуйста, милости просим!» В прихожую тотчас внесли огромный венок, обвитый широкой черной лентой. Оказалось, подвыпившие служители похоронного бюро ошиблись квартирой.
«В тот подходящий момент мне и следовало бежать от прельстительной невесты, разукрашенной сверх всякой меры драгоценностями!» — подумал Гордей.
Стараясь отделаться от неприятных воспоминаний, он принялся рисовать рябиновую ветку с тяжелой гроздью алых бусин, преподнесенную ему вчера нашпаклеванной клетчатой глыбой. (Уж не намеревается ля страшная фурия завлечь его в свои сети? Еще этого не хватало!)
И снова, незаметно для себя, вернулся Гордей мысленно на Волгу в Ольговку.
От соседа по улочке кривоглазого забулдыги Трошки впервые услышал Гордей о поселившемся на Кармалинском хуторе — в двух километрах от деревни — «чокнутом чудике», новом мастере гончарного цеха, куда шли одни лишь отпетые сорвиголовы — четырнадцатилетние подростки.
— Эдакий… не русского обличья… не то армянин, не то похлеще кто! Будто бы в самом Питере до войны художничал, — с присвистом тараторил Трошка, уже по утру успевший где-то хлебнуть сивухи. — Сам видел, как он малюет, а чумазые гончарята за спиной начальства рожи строят! Одна юмора!
Спустя несколько дней, под вечер, поборов свою застенчивость, отправился Гордей на Кармалинский хутор.
Он слышал до этого: одинокий художник, зимой больным эвакуированный из блокадного Ленинграда, поселился при гончарном цехе в бывшей сторожке.
Все еще знойно было даже здесь, в долине, хотя солнце, притомясь за длиннущий день, уже скатывалось к горным отрогам.
Дорога на хутор петляла через ржаное поле — тоже изнывающее от июльской сладостной духоты. Приметный дуб, высившийся среди жарких, тяжелеющих колосьев, знакомый Гордею с детских проказливых лет, показался вдруг странно приземистым, низкорослым.
— Да ведь это же хлеба, они эвон как в это лето вымахали! — засмеялся юноша, останавливаясь у обочины проселочной дороги, поросшей чахлым полынком. — Колосья — плеча моего касаются!