Больше суток на ногах. Операция на сердце Раскатовой. Потом — Шипа на подоконнике с её «Илья». Потом — трасса, засада, микрохирургия в трясущемся салоне скорой. Потом — Рогов, Серебряный, Москва.
Мой организм был крепким. Но даже крепкий организм имеет предел, и этот предел проявлялся сейчас в мелочах: дрожь в пальцах, которой не было, когда я шил вену Фырка. Сухость во рту. Тяжесть в веках, будто к ресницам привязали грузила.
Сначала — проверка.
Я остановился у двери кабинета. Ключ. Замок. Тихо, чтобы не разбудить.
Дверь приоткрылась. Полоска света из коридора легла на пол, на край кушетки, на полотенце, в которое был завёрнут Фырк.
Он спал. По-настоящему спал — глубоким, тяжёлым сном, в который проваливаются тела после травмы и кровопотери, когда мозг наконец получает разрешение отключиться и бросает все ресурсы на ремонт.
Грудная клетка поднималась и опускалась ровно, мерно, без тех пугающих пауз, которые я слышал в салоне скорой. Дыхание выздоравливающего. Шерсть на здоровом боку чуть топорщилась при каждом выдохе.
Ворон дремал на спинке стула, втянув голову в перья. Перебинтованное крыло плотно прижато к телу, здоровое сложено аккуратно. Даже во сне он выглядел основательно — как старый солдат, который научился спать в любом положении, но просыпаться мгновенно.
Ордынская сидела на стуле у кушетки. Руки на коленях. Глаза закрыты, но не спала — я видел, как при скрипе двери её ресницы дрогнули и зрачки двинулись под веками. Боевое дежурство. Полусон-полубодрствование, в котором сознание мониторит обстановку, не выключаясь полностью.
Всё в порядке. Здесь — в порядке.
Я закрыл дверь. Тихо. Повернул ключ. Пошёл дальше.
Реанимационный бокс. Знакомая дверь, знакомый запах антисептика, знакомый писк кардиомонитора, проникающий в коридор через неплотно прикрытый притвор.
Семён сидел у койки.
Не на стуле — стул стоял в стороне, задвинутый в угол. Семён принёс себе табурет из процедурной и поставил его вплотную к изголовью, так близко, что его колено почти касалось края матраса. Руки сложены на груди, спина прямая, подбородок поднят. Перебинтованные ладони выглядывали из рукавов халата, как белые перчатки.
Он не спал. Глаза открыты, и в них стояла та особая, мутная бодрость, которая бывает у людей, не смыкавших век столько же, сколько не смыкал я. Но у Семена был стимул. Стимул лежал на койке перед ним, опутанный проводами и трубками.
Леопольд Величко. Дядя. Единственный родственник, которого Семён не собирался терять.
Монитор показывал стабильные цифры. Давление, пульс, сатурация — всё в пределах, которые я утвердил утром. Плазмаферез продолжал работать, центрифуга тихо гудела.
Шипа сидела в ногах койки. Полупрозрачная, мерцающая зеленоватым светом в полумраке бокса. Её глаза были открыты и смотрели на меня.
— Я чую других, — раздался её голос в моей голове. Тихий, ровный, без привычного кошачьего высокомерия. — Они изранены, но их Искры яркие. Им нужно время.
Других. Фырка и Ворона. Шипа чувствовала их через стены, через этажи, через всю больницу — так, как духи-хранители чувствуют своих сородичей. Не глазами, не ушами — чем-то более древним и точным.
— Они в безопасности, — ответил я мысленно.
Шипа моргнула. Медленно, по-кошачьи — одно длинное закрытие глаз, потом открытие. В кошачьем языке это означает доверие. В языке Шипы — «принято к сведению, двуногий, можешь идти».
Семён повернул голову. Увидел меня. И его лицо на секунду посветлело.
— Шеф, — сказал он тихо. — Никого не впускал. Как ты велел. Приходила сестра с назначениями, я взял через дверь. Тарасов заглядывал после того, как устроил менталиста в реанимации, сказал, что Корнеев стабилизирован. Коровин принёс бутерброды. Я их съел. Все четыре.
— Ты молодец, — сказал я. И имел в виду не бутерброды.
Семён кивнул. Принял, но не зацепился — не до благодарностей. Его взгляд вернулся к Величко, скользнул по показаниям монитора, по трубкам, по лицу дяди, и снова — ко мне.
И то, что он увидел на моём лице, ему не понравилось.
— Шеф, — сказал Семён, и его голос изменился. Стал жёстче, твёрже, с той неожиданной интонацией, которую я слышал у него впервые. — Иди спать. Прямо сейчас.
— Я в порядке, — ответил я. Автоматически. Лекарский рефлекс — отрицать собственное нездоровье, даже когда тебя качает, как берёзу в ветер.
— Ты не в порядке, — Семён поднялся с табурета. Встал. И я вдруг осознал, что он выше меня на полголовы, и что перебинтованные руки, которыми он упёрся мне в плечи, были на удивление сильными. — У тебя руки трясутся, зрачки разного размера, и ты держишься за дверной косяк, хотя думаешь, что нет.
Я посмотрел на свою левую руку. Она действительно лежала на косяке. Когда я за него взялся?
— Шеф. Послушай. Я не уйду отсюда. Дядя стабилен. Тарасов в соседнем боксе. Коровин внизу, в приёмном. Всё под контролем. А ты сейчас рухнешь прямо на этот линолеум, и мне придётся тебя тащить, а у меня ладони, и я буду очень зол.
Он говорил это без улыбки. Серьёзно, настойчиво, с той бесстрашной прямотой младшего перед старшим, которая появляется, когда младший понимает, что старший губит сам себя, и молчать — значит соучаствовать.
Мой ученик. Мой ординатор. Парень, который полгода назад боялся сделать инъекцию без одобрения, а сейчас выталкивал меня из палаты с уверенностью взрослого человека.
Я мог бы сопротивляться. Мог бы сказать «я старше по званию» или «не указывай мне» или любую из тех фраз, которыми врачи прикрывают собственную гордость. Но Семён был прав. И я слишком устал, чтобы врать.
— Ладно, — сказал я. — Ладно. Два часа.
— Шесть, — отрезал Семён. — Минимум. Иначе я позвоню Кобрук, и она тебя уложит административным приказом.
— Шантаж.
— Забота, — поправил он. И мягко, но настойчиво развернул меня за плечи к двери.
Коридор. Лестница. Ещё один коридор. Мой кабинет, комната отдыха, диван…
Я дошёл до него. Сел. Снял ботинки — руки справились с этой задачей с третьей попытки, шнурки выскальзывали из пальцев. Лёг, не раздеваясь.
Закрыл глаза.
И провалился.
Тёплые прикосновения.
Чья-то рука скользила по спине. Мягко, медленно, по кругу. Так гладят кошку или ребёнка, когда хотят успокоить, а не разбудить. Ладонь знакомая: узкая, с длинными пальцами, с шершавым колечком на среднем, которое чуть цеплялось за ткань при каждом проходе.
Я знал эту руку. Знал до того, как открыл глаза.
Вероника.
Сознание возвращалось рывками, как поднимается подводная лодка — слой за слоем, от тёмного дна к светлой поверхности. Диван. Комната отдыха. Запах кофе — свежего, а не вчерашнего. За окном темно. Темно?
Я открыл глаза.
Вероника сидела на краю дивана, подогнув ноги, и смотрела на меня с тем выражением, которое я видел у неё всего несколько раз — когда она приходила ко мне после ночных смен, и в её глазах смешивались нежность и тот тихий, неозвученный страх, который испытывают близкие лекарей: «а вдруг однажды он не проснётся, потому что на этот раз отдал слишком много».
— Совсем потерялся, лекарь? — голос тёплый, чуть насмешливый, с той хрипотцой, которая появлялась у неё по вечерам. — Ты проспал двенадцать часов. Уже вечер.
Двенадцать часов.
Я сел. Позвоночник хрустнул в трёх местах, плечи отозвались тупой болью, шея повернулась с протестующим скрипом. Тело чувствовало себя так, будто его разобрали на запчасти, промыли и собрали обратно — всё работало, но с люфтом.
— Двенадцать? — переспросил я.
— Двенадцать, — подтвердила Вероника. — Семён никого к тебе не подпускал. Сказал: «Шеф спит, будить запрещено, по всем вопросам — к Тарасову». Кобрук заглядывала, кивнула и ушла. Даже Штальберг не стал тебя дёргать, а для него это — подвиг самоотречения.
— Черт. Двенадцать часов. Серебряный же! — воскликнул я, подпрыгнув на месте.
— Успокойся, герой, — улыбнулась Вероника. — Он еще не выходил на связь.