— В семье не должно быть тайн, — сказал он. — Никто ничего не будет от тебя скрывать.
Она скромненько молчала, ждала продолжения.
— Меня и мою покойную жену Бог обделил счастьем, — вздохнув, проговорил Уако. — Не было у нас детей. Покойница хотела уйти из дома, заставляла меня жениться на другой — не страдай, мол, из-за меня, не оставайся без потомства. Но я не мог этого сделать, пока она была жива, не хотел брать грех на душу.
Ему было трудно говорить о покойнице, он старался скрыть печаль, держаться спокойно, чтобы никак не задеть, не обидеть новую жену.
— Но благодаря Богу мы не остались без последыша…
— Бог подарил вам Доме?
— Нет, — покачал он головой, — Доме наш приемный сын.
Старик, по-видимому, начал жалеть, что речь зашла об этом, и говорил с явной неохотой.
— Наверное, вы взяли его у кого-то из многодетных родственников? — Матрона даже голос снизила, словно в тайну тайн посвященная.
— Нет, — ответил Уако, — я его нашел.
— Где? — Матрона забыла о своей игре, и этот вопрос словно сам собой вырвался из ее груди.
Уако ничего не заметил и так же спокойно, даже монотонно, продолжал:
— Зимой. Во время войны, — он помолчал, вспоминая, подумал: — В тот день мы с председателем колхоза отвезли в город подарки для фронтовиков, а когда возвращались, нашли его на дороге, в снегу. Он замерз…
— Замерз!? — вскрикнула она и, не удержавшись, залилась слезами, заплакала навзрыд. Она пыталась успокоиться, но это было уже не в ее власти. Ей зримо представилось, как ее маленький мальчик бредет в поисках матери по пустынной зимней дороге, как он, обессилев, падает в снег, как замерзает понемногу, коченеет его детское тело, и, стараясь удержаться от плача, она проникалась ненавистью, готова была убить себя.
Уако и этого не заметил. Он принял ее слезы, как всплеск материнского чувства к его приемному сыну, как сострадание, проникся к ней уважением, был благодарен ей за душевное тепло.
— Конечно, замерз, — продолжил старик, когда она немного успокоилась. — Наверное, он долго шел по дороге — один, вокруг ни души, ему было страшно, он устал, а может, и потерял сознание. Упал, стал замерзать. Когда очнулся, ни руки, ни ноги уже не слушались его. Много ли надо ребенку?.. Сперва мы подумали, что он мертвый, но он вдруг приоткрыл глаза. Сердце мое чуть не разорвалось от жалости. Мы натерли его снегом и, когда он немного ожил, хотели положить его в сани, но потом я подумал и засунул его к себе под тулуп. Так всю дорогу и вез его за пазухой, растирал, не останавливаясь.
Она слушала, и ей казалось — вороны клюют ее сердце.
— О, чтоб я превратилась в его дыхание! — плакала она, не думая, нимало не заботясь о том, как к этому может отнестись Уако. — Чтоб родной матери его не было места ни на этом, ни на том свете!
Уако кивнул, соглашаясь, и продолжил:
— Все село собралось. Мне не дали занести его в дом, в теплую комнату. Раздели во дворе, стали натирать снегом, и ребенок понемногу начал приходить в себя. Все говорили, надо отвезти его в районную больницу, но моя покойная жена не дала — Бог, мол, даровал мне ребенка, и я его никому не отдам…
— Пусть золотые свечи горят за упокой ее души, — плакала она. Пусть Бог дарует ей золотое кресло в раю!
Уако был тронут ее отношением к покойнице, доволен, что не ошибся, женившись на старости лет.
— Для ребенка все это даром не прошло. Его лихорадило, маленькое тело горело огнем. Разговаривать не мог, терял сознание, бредил. Подумали мы, подумали и повезли его в больницу. Он долго лежал там, не выздоравливал. Все это время, и днем, и ночью, покойная жена моя была с ним, — Уако ожидающе глянул на Матрону, и она поняла, и сразу же откликнулась:
— Дай ей, Господи, райского блаженства на том свете!
Благодарность ее была искренней. Она и сердце отдала бы этой незнакомой женщине, которая выходила, спасла ее сына.
— Теперь тебе все известно, — сказал Уако, — но в присутствии Доме молчи об этом. Сделай вид, что ничего от меня не слышала. Девочки не знают, что он не родной нам, и, наверное, будет лучше, если и не узнают никогда. А мне остается только благодарить Бога, что мальчик попал в наш дом, иначе мы с женой так бы и остались ни живыми, не мертвыми.
— Чтоб я пала жертвой за него!.. А из его родных никто никогда не наведывался?
— Никто.
— А что говорил сам ребенок? Он же не мог ничего не помнить. Вы его расспрашивали? Он ведь был не такой уж маленький, чтобы все забыть. Неужели он ни о чем вам не рассказывал?
— Ни о чем. Он ничего не помнил.
— Совсем ничего?
Уако не понравилась ее настойчивость, и он замолчал. Она же хотела услышать о сыне как можно больше и уже не боялась выдать себя — ей надо было знать, что рассказал мальчик о своем доме и о ней, его матери. Не могла же она так быстро стереться в памяти ее маленького солнышка, он ведь и часа не мог прожить без нее. Если бы не помнил, разве сбежал бы из приюта? Он и сбежал-то лишь потому, что тосковал по ней, жить без нее не мог. А может, он так обвыкся среди чужих людей, что позабыл и о доме, и о матери? Но сколько там он пробыл, в приюте? Значит, не мог все забыть, значит, хоть что-то, хоть чуть, но рассказывал.
Ей казалось, Уако недоговаривает чего-то, и она смотрела на него в ожидании, но он умолк, словно заперся в себе, и нужно было как-то его разговорить. Она вытерла слезы, давая понять, что готова слушать дальше, покачала головой и, помолчав, произнесла с печалью:
— Пасть бы мне жертвой вместо Доме. Как же много горя выпало ему в детстве… Сердце кровью обливается, когда слышишь все это. Лучше б ты мне не рассказывал… Но если подумать, он ведь не зря оказался на дороге. Значит, до этого с ним случилось что-то страшное. Виданное ли дело, чтобы такой маленький ребенок оказался среди зимы на пустынной дороге?
Старого Уако тронул ее жалостливый тон.
— Наверное, болезнь виновата, — сказал он чуть погодя. — Он говорил, конечно, и в бреду, и потом, но все путано, непонятно. Что-то о матери рассказывал…
— О матери? — встрепенулась она. — Что он говорил о матери? Имя ее назвал?
Уако помолчал немного.
— Он называл ее «мама».
— А еще?
— Мы спрашивали — куда ты шел в такой мороз, куда торопился? Он отвечал — к маме. Спрашивали — где живет твоя мама. Он отвечал — у нас дома. Спрашивали о соседях, он называл какие-то имена, скорее всего, детские… Какого-то человека очень боялся, называл его Егнат. Почему боялся, только Бог знает, но и во сне подхватывался, кричал — Егнат, Егнат! Не знаю, что за Егнат, наверное, урод какой-то — это ж надо так запугать ребенка!.. На бедре у него был шрам. По словам мальчика — это Егнат ударил его топором…
Она слушала Уако, и ей казалось — в груди ее свернулась холодная, ядовитая змея; стоит шевельнуться, и змея поднимет голову, ужалит в самое сердце.
— Он и другое говорил, — продолжал Уако. — Когда спрашивали, где его мать, он отвечал иногда — мама пропала, пока я спал. Он и во сне часто плакал, просил: «Мама, мама, куда ты идешь? Не уходи!» Плакал, а потом у него начинался жар…
Кроме слов Уако она слышала и другие:
«Мама, ты скоро вернешься?»
«Скоро, сынок, скоро вернусь».
Она боялась, что слова эти могут разъярить змею, сидела в отчаянии, не шевелясь, закусив чуть ли не до крови губу, и слушала, слушала.
— Его трудно было понять, — голос Уако доносился до нее будто издали. — То одно говорил, то другое… Какие-то женщины не пускали его во двор, какие-то дети отнимали у него кровать… Он очень тяжело болел. Может, и память его как-то повредилась. Ничего в ней не осталось из его маленькой прежней жизни…
Голос Уако все удалялся, едва слышался, и она уже не различала слов, да и не старалась особенно — слова ей были не нужны, она и без того все знала.
Змея, свернувшаяся в ее груди, начала шевелиться, сначала едва заметно, потом все больше и, разъярившись в конце концов, стала дергаться, искать вслепую ее сердце, чтобы вцепиться в него ядовитыми зубами, но все никак не могла найти, ужалить, и оттого ярилась все сильнее и, теряя от злости терпение, начала рваться наружу, раздуваясь по пути и разрывая горло, и, наконец, вырвалась на свет с отчаянным криком, перешедшим в горестный плач.