Внешне все оставалось по-прежнему, она продолжала относиться к мужу, как к близкому, родному человеку. Старалась ни взглядом, ни вздохом не выдать себя, старалась во всем угодить, чтобы он, несчастный, ничего не заметил. Джерджи, может, и не заметил, но Бог-то смотрит сверху, все видит. Видит и не прощает обмана.
«Чтоб тебя громом поразило, Матрона, раз ты не можешь понять свою черную душу! — прокляла она себя. — Всю жизнь ты грешна перед Богом, а все пытаешься выставить виноватыми других. Как можно обвинять кого-то, если сама погрязла в грехах?.. Человек рождается, чтобы умереть, каждого ждет свой час. Не обойдет смерть и меня. Но как же я предстану там перед чистым ликом Джержди? В страшное время ждала я его. Меня осыпали проклятиями, грозили сжечь, стереть с лица земли его дом. Я защищалась, как могла, честным именем Джерджи укоряла самых горластых, а получилось так, что я сама же и предала его, замарала грязью даже память о нем. Сама защищала, сама же и предала. Чтобы сохранить его честное имя, я сделала самое страшное — бросила своего ребенка на произвол судьбы. О, сынок мой дорогой, ради твоего отца я рассталась с тобой, и сама же опозорила его. О, сынок мой, всю жизнь я не могла понять саму себя! Если бы я знала, что твой отец не так уж и дорог мне, разве бы я сделала с тобой такое? Разве не могли мы, вдвоем, вместе, скрыться от проклятого Егната, гореть ему в адском пламени! Еще как бы скрылись! Уехали бы куда-нибудь подальше, вовек он не нашел бы нас… А, может, твоей матери и вправду нет ничего дороже собственной души, может потому и бросила тебя? Чтобы поменьше было забот, чтобы полегче было жить. О, мой дорогой, твоя мать, наверное, родилась с черной душой и никогда ни о ком не печалилась, ни о чем не тужила, только бы самой было хорошо, только бы к себе подгрести, чтобы помягче прилечь, послаще поесть; наверное, твоя мать так и прожила всю жизнь, а теперь, стоя одной ногой в могиле, заволновалась вдруг, захотела и сына вернуть, и к доброму имени его отца причаститься? Теперь ты ей нужен, сыночек, иначе некому будет похоронить ее, оплакать ее черную душу. О, мой дорогой, пусть черное сердце твоей матери сгорит в аду, если ты прольешь над ней хоть слезинку. Та, что бросила, потеряла сына, недостойна людских слез. Плач по мертвому, сынок, это знак почитания, которого твоя мать не заслужила. Ее надо оплакать живой, но тебе и этого не придется делать. Тот, кого оплакивают живым, достоин презрения, но ты никогда не узнаешь, что это касается твоей матери — живой или мертвой»…
Последние слова ее безмолвного причитания словно упали ей на сердце. Оно содрогнулось, остановилось почти, ни вдохнуть, ни выдохнуть, и Матрона стояла, не дыша, в глазах ее плыли красные круги, взор затуманился, и ей уже казалось, что пришел ее последний час, но сердце вдруг отпустило, и она вдохнула, как умирающая, с хриплым протяжным стоном.
10
Долгое ее молчание жена Доме истолковала по-своему: если человек задумался о чем-то, ушел в себя, — зачем ему мешать, лезть с разговорами? Она чистила, резала лук, и кто знает, сколько бы ждала еще, если б не услышала этот тяжкий стон.
— Что с тобой? Болит что-нибудь? — встревожилась она.
— С сердцем что-то, пропади оно пропадом.
— Дать сердечные капли?
— Нет, не надо, — сказала Матрона и подумала вдруг, что после невольной ее обмолвки столь долгое молчание, закончившееся непроизвольным стоном, может подтвердить подозрения жены Доме или вызвать новые. — Не надо, — повторила она с благодарностью в голосе. — Это у меня с детских лет. От запаха мокрого пуха мне каждый раз делается плохо, прямо сердце останавливается. — Взглянув на жену Доме, она поняла, что та не ребенок вовсе, ее не так-то просто обмануть. Заботливость ее совсем не означала, что она все сказанное принимает на веру. Иначе оторвалась бы от дела, а то все режет и режет свой лук, будто остановиться не может, режет, пряча глаза, и раздумывает, небось, с чего это Матроне так неможется.
— Сказала бы мне, — как бы между делом проговорила жена Доме, — я бы и ощипала, и сварила.
— А знаешь, почему я не переношу этот запах? — сказала Матрона, глядя на жену Доме и стараясь привлечь ее ответный взгляд. — Когда-то в детстве у меня был цыпленок. Красивый такой, расцветкой похожий на горлинку. Он был ручной, всюду бегал за мной, как привязанный… Както раз у нас во дворе гнали араку. Когда закончили, сняли крышку с котла, чтобы барда остыла перед тем, как перелить ее в бочку. А цыпленок в это время подпрыгнул, взлетел и упал прямо в котел. Я выхватила его из кипящей барды и окунула в холодную воду. Он еще был живой, раскрывал клюв, шевелил лапками, пытался взмахнуть крыльями. Я смывала с него барду, мыла и плакала, а запах мокрого пуха и перьев не давал мне дышать. Цыпленок все реже раскрывал клюв, и мне казалось, что он тоже задыхается из-за этого запаха. С тех пор стоит мне обдать кипятком курицу, как начинаются мои мучения. — Матрона говорила, и сама удивлялась себе. Когда-то в их селе действительно был такой случай — цыпленок свалился в барду, но это произошло у кого-то из соседей, и сама она ничего не видела, ей рассказали потом; она и помнить не помнила о злосчастном цыпленке, пока не приспела нужда както отвлечь жену Доме, заговорить ей зубы. Однако старания Матроны, похоже, пропали даром: та не очень-то и прислушивалась, продолжая резать лук и думая о своем.
Слушать не слушала, а кое-что уловила.
— Малышей всегда жалко, — произнесла она с грустью и снова умолкла.
Замолчала и Матрона. Надо было продолжать разговор или начать новый, но она не знала, о чем.
— Матрона, — услышала она через некоторое время. Жена Доме отложила, наконец, нож, села на стул и смотрела прямо на нее.
Она тоже прервала работу.
Обе волновались, и каждая чувствовала волнение другой.
Жена Доме хотела что-то сказать, но никак не могла решиться, боясь зайти так далеко, что вернуться назад уже будет невозможно.
Матрона же страшилась разоблачения, и ей оставалось только ждать.
— Если бы ты встретила сегодня своего сына, — глухо, невыразительно начала жена Доме, — если бы встретила, ты бы узнала его?
Матрона ждала этого, но все же растерялась.
— Узнала бы, говоришь? — словно желая удостовериться в услышанном, спросила она.
— Да.
Ей не хотелось торопиться с ответом. Сначала надо было понять, почему жена Доме спросила об этом — из праздного любопытства или по делу.
— Кто знает. Как сказать, — пожала плечами Матрона. — С тех пор, как я потеряла его, прошло сорок лет. Остаются ли у мужчины в таком возрасте какие-то детские черты?
Если до сих пор жена Доме сдерживалась, то теперь заторопилась вдруг, будто прорвало ее.
— А может, у него был какой-то знак, который остается на всю жизнь? Тогда ты могла бы сказать, если заприметишь кого-то: осмотрите-ка его, может, у него в таком-то месте такая же отметина, как у моего сына? Может, он и есть мой сын? — жена Доме уже не пыталась скрыть волнения.
Матрона же тянула время, стараясь успокоиться и быть готовой к любому повороту.
— Отметина, говоришь?
— Да, да. Какой-нибудь знак. Родимое пятно, или шрам, сама понимаешь.
Жена Доме, не мигая, смотрела ей в глаза, словно предупреждая: не надейся обмануть меня, как бы ты не хитрила, я все прочитаю в твоих глазах. Матрона тоже не отводила взгляд, будто отвечая: читай, если умеешь, там все написано. Взгляд-то она держала, но и с волнением едва справлялась, боясь выдать себя и в то же время понимая, что лучшего случая узнать что-либо ей может и не представиться. Жена Доме, говоря о знаках и отметинах, конечно же намекала на родимое пятно над левой бровью своего мужа, пятно, похожее на гусиную лапку. Оно было на виду и само просилось на язык. Но шрам…
— Нет, не было никаких отметин, пасть бы мне жертвой за него. Чистенький был, как белый ягненок… Если бы что-то такое было, какойто знак, как ты говоришь, я бы по одному обошла всех людей, всех до edhmncn — в каждом селе, на каждой улице, я бы нашла его, будь хоть какая-то примета.