Потом взял два аккорда, сверху и снизу, очень тихо. Между ними пауза в две секунды.
Потом снова одну ноту. Ту же.
Никто не поднял головы. Захаров продолжал писать. Морозов лежал. Тихонов втирал свой вазелин. Я смотрел в стену напротив — на доску, на которой был выбит сучок.
Жорка играл медленно. Не мелодию — отдельные ноты с длинными паузами. Вчера он начал с целой песни — пусть тихой, но цельной. Сегодня — только нот, без линии. После ранения комэски довести фразу, видимо, было ещё нельзя. Но и не играть тоже было нельзя: вчера начал, остановишься сегодня — пять дней молчания вернутся обратно.
Никто не сказал «играй». Никто не сказал «не надо». Никто вообще ничего не сказал. Захаров писал. Морозов лежал. Тихонов втирал. Я смотрел на сучок.
Жорка играл.
Где-то на тринадцатой или четырнадцатой ноте мне показалось, что я узнаю мелодию — не песню, а её отдельный кусок, начало какой-то фразы, которую играли в другом темпе. Я не вспомнил, какой именно. Соколов, может быть, вспомнил бы — Соколов рос в Подлесном, у них в селе была гармонь у соседа. Но в моей соколовской памяти этот кусок пока не отзывался.
Жорка остановился на пятнадцатой ноте. Положил гармонь на колено, придерживая. Сидел так минуту, не играя. Потом отложил её рядом, на одеяло.
Он не закрыл чехол.
Прокопенко вошёл без стука, как всегда. Прислонился плечом к косяку, не заходя дальше порога. Самокрутка у него в правой, фонарь в левой, маленький. Глянул на нас — не задерживая взгляд ни на ком. Сказал, как будто продолжая прерванный разговор:
— Командир, машина Беляева — две дырки заклеил, мотор перебрал. К утру — як новая. Семёрка тоже як новая. Восьмёрка Захарова — две заклеил. Завтра летаете без потерь.
— Спасибо, Григорий Тарасович.
Он мотнул подбородком в сторону Захарова — тот всё ещё писал, не подняв головы.
— Молодой сегодня сделал, что нужно было сделать.
— Сделал.
— Я ему не говорю. Скажешь сам, когда подойдёт время.
— Понял.
Прокопенко повернулся, пошёл от двери. Я слышал его шаг, потом второй шаг, потом тишина — он остановился. Через секунду снова пошёл.
Я лёг и услышал, как Жорка остановился на середине фразы. Гармонь стояла рядом с его койкой. Без чехла. Завтра он, может быть, играл бы дольше. Послезавтра, может быть, доиграл бы фразу до конца. Это была не та гармонь, что играла «По долинам» в августе сорок первого, и не та, что доиграет в победном году. Это была сегодняшняя — на пятнадцати нотах.
Но это было завтра.
Сегодня была только эта одна нота, два аккорда, и снова нота. И ровный шаг Прокопенко, уходящий по тропинке к стоянкам — туда, где у него на ночь оставалась семёрка и машина Беляева, обе в работе, обе к утру.
Где-то на западе ровно гудела артиллерия. Сегодня — далёкая. Это была ещё не та артподготовка, о которой Морозов спрашивал двадцать восьмого. Это было фоновое, обычное, то, что шло уже две недели и должно было идти ещё, пока не начнётся главное. От нашей полосы до неё было километров сорок, может, больше; в землянке — еле слышно, на пределе. Только если перестать дышать.
Я закрыл глаза.
Глава 16
Тридцатого августа я провёл инструктаж сам.
В палатке штаба эскадрильи на ящике под картой — карандаш, полевой планшет, журнал боевой работы. Я открыл журнал на чистой странице, написал сверху карандашом «30.08.41». Вошли по очереди: Захаров, Морозов, Гладков, Анохин, Тихонов, Филиппов. Без Беляева в первый раз с того дня, как я пришёл в полк. Кравцов был в санбате с одиннадцатого августа, не возвращался. У двери — Бурцев, прислонился плечом к косяку, не зашёл дальше порога. Не вмешивался. Стоял.
— Сегодня по плану двадцать четвёртой армии. — Я не стал поднимать карты, говорил коротко. — Соколов с Захаровым первая пара. Гладков с Анохиным вторая. Морозов с Тихоновым третья. Цель — артиллерийская позиция в шести километрах западнее Ушакова. Подход с северо-востока, заход тридцать. Один проход. Сразу домой.
— Прикрытие? — спросил Гладков.
— Двадцать первого сегодня нет. Своих не дают. Идём без.
— Понял.
— У кого вопросы по матчасти?
— Семёрка как? — Это Прокопенко, я не видел, что он тоже зашёл к двери. Стоял за плечом Бурцева.
— Семёрка хорошо, старшина. Спасибо.
— Восьмёрка тоже. У Гладкова — ВЯ перебрана с утра, проверена.
— Хорошо.
Я закрыл журнал. Бурцев у двери коротко мотнул подбородком в сторону выхода — это означало, что он стоит в стороне, не говорит ничего, и можно идти. Я вышел первым. На улице был серый рассвет, низкое небо, ровное.
Через час шестёрка ушла на запад.
Артпозицию мы нашли. Один проход, заход тридцать, без срывов, без потерь. На отходе никто не тронул. Сели через сорок пять минут. Пробоин ни на одной машине. Это был мой первый рабочий день как ведущего пары, и одновременно первый день полка без Беляева. Ничего не случилось. Это и было то, что нужно было — чтобы не случилось ничего.
Тридцать первого числа с утра пошёл мелкий тёплый дождь.
Полёты отменили. Облачность опустилась до двухсот метров и ниже. Машины стояли мокрыми до киля. Прокопенко в этот день забрался под капот семёрки и не вылезал до вечера — снимал и проверял, заклёпывал нижнюю плоскость в трёх местах, где остались царапины с двадцать девятого. Я подходил к нему утром и в обед, держал ключ. Прокопенко говорил мало — давал и забирал. Один раз мотнул подбородком в сторону восьмёрки, где у Захарова была пробоина в плоскости.
— Молодой принёс две.
— Где вторая?
— На хвостовой балке. Сам нашёл, сам заклеил. Молодой не успел узнать.
— Не говори ему.
— Не скажу.
Первого сентября к обеду дождь перестал, но облачность осталась. Снова полёты не подняли. Захаров после обеда подошёл к Прокопенко с пробоиной в плоскости — той первой, которая привезена с тридцатого. Стояли у крыла восьмёрки. Я слышал отрывок их разговора, проходя мимо к стоянке Гладкова.
— Вот, — сказал Захаров и показал пальцем.
Прокопенко наклонился, провёл ладонью по обшивке вокруг.
— Считай.
Захаров кивнул сразу — слышал в августе.
— Раз. Два. Три, — посчитал он сам, ведя пальцем по заклёпкам.
— Это нормально, — подтвердил Прокопенко. — Иди. Я заклею.
Захаров кивнул второй раз и пошёл.
Я прошёл мимо них, не вмешиваясь. Эту формулу Прокопенко уже отдавал — и Захарову в августе, и мне ещё раньше у крыла семёрки. Сейчас она шла дальше, по цепочке, к молодому, который её во второй раз слушал и помнил наизусть. Через год, может, Захаров скажет её другому молодому. Так оно и работало.
Второго сентября в обед под навесом столовой Дуся разлила мне кашу не глядя. Поставила миску. На верёвке у её фартука — две мухи, головой вниз.
Я достал кисет Степана Осиповича. В нём оставалось на ещё одну, может, две самокрутки — табак с южной травкой, что я уже узнавал по запаху не открывая. Бумажку положил на ладонь. Бумажка легла ровно, не поплыла. Скрутил в одно движение — пальцы привыкли, делали без меня. Дым пошёл со следом сладкого, того самого. Я знал, какого.
Дуся прошла мимо с ведром, глянула на кисет, отвела глаза. Ничего не сказала.
Третьего сентября вечером я открыл планшет Соколова.
Не свой — соколовский, тот самый, что я взял в санбате после переноса. Внутри было всегда: карта, план аэродрома, пара карандашей, лётная книжка, и — пачка старых писем. Перевязанная серой нитью. Письма от семьи: от матери, от Тани, от отца (одно). Я их перечитал в первые дни в полку, потом не открывал почти два месяца.
Я развязал нить.
Письма от матери — штук пять или шесть, тонкая бумага, мелкий ровный почерк. Одно — март сорок первого. Я взял его наугад, не выбирая. Развернул.
«Алёша. Получили от тебя в прошлую субботу. Спасибо. У нас всё по-старому. Корова отелилась, Зорька, думали — потеряем, но Степаныч помог, теленок здоровый, рыжий, вылитый отец. Сама лежу четвёртый день — язва опять, ничего страшного, бывало хуже. Котелок медный, что у нас был большой, лопнул на сварке, отец говорит — починит, но пока кашу варим в маленьком. Таня хорошо учится, пишет тебе сама. Отец из кузницы приходит поздно, всё руки в копоти, всё ругается на учеников. Будь, сынок, осторожен. Береги себя. Мама.»