Заход на полосу я делал по привычке, не думая. Семёрка катилась медленно. Я заглушил мотор, не дойдя до капонира, как полагалось — но стоял подольше обычного, держа руку на ручке тяги. Руки ещё работали. Остальное — нет.
Сел я последним.
Прокопенко стоял у соседнего капонира с тряпкой, не двигался. Когда я выключил мотор, он не пошёл сразу к семёрке, как обычно, — постоял ещё секунд десять. Потом подошёл.
Я снял шлемофон. Откинул фонарь. Воздух с улицы был горячий, пах сухой травой и сожжённым маслом — машинным, моим. Я слез с крыла на крыло и спрыгнул на землю.
Прокопенко поднял руку. Положил мне ладонь на плечо.
И ничего не сказал.
Я посмотрел на него один раз. Он не смотрел в ответ — смотрел на хвостовое оперение семёрки, как будто там было что-то важное. Хотя ничего там не было.
Я отошёл за капонир.
Здесь никого не было. Земля, прошлогодняя трава под старой капонирной обваловкой, у самой стены — пустая железная бочка, оплётка её рыжая и ободранная. Я положил шлемофон на бочку. Достал портсигар. Открыл. Пальцы дрожали. Закрыл.
Меня трясло.
Не было ни слёз, ни той сухой ярости, которая бывает после потери. Был только этот мелкий, бесполезный тряс — будто холодно, хотя было жарко.
Я взялся за ребро капонирной обваловки. Холодная глина под ладонью пахла дождём, которого тут давно не было. Подержался секунд десять. Потом отпустил.
Я считал в голове: одиннадцать тридцать на семёрке вышли. Полчаса до цели. Минута удар. Тридцать секунд от удара до «вниз». Десять секунд — нырок. И ещё две секунды, в которые Колька на тридцати метрах потерял меня в дыму, открыл рот сказать в эфир, — и ему в крыло сверху ударило. Эти две секунды я пересчитал три раза, как пересчитывают деньги после кассира — а вдруг ошибся. Не ошибся. Две секунды.
Я мог назвать виноватого. «Мессер». Война. Небо. Приказ. Низкое прикрытие. Угол захода. Дым от капонира, из-за которого Колька на секунду потерял хвост семёрки. Всё это было бы правдой.
И всё равно справа от меня было пусто.
Я нашёл портсигар во второй раз и наконец зажёг папиросу. Дым попал не в то горло, я закашлялся. Бросил папиросу. Раздавил носком сапога. Поднял шлемофон с бочки, опустил обратно.
Колька. Колывань под Новосибирском. Мать. Три сестры. Я знал про сестёр — он рассказывал на бревне, два дня назад. У старшей в июне была свадьба, и Колька жалел, что не успел в отпуск. Лида. Зоя. Катюшка. И серёжки, не довезённые лично. И отец-кузнец, который один раз обнял и сказал — «делай работу хорошо и возвращайся». Я не знал, как именно теперь умещу эту последнюю фразу в письмо, и умещу ли. Колька её работал хорошо. Возвращаться было нечему.
Я постоял ещё. На западной кромке поля, у самой опушки, кто-то собирал в кучу обрывки — после посадки полетели какие-то куски с третьей машины, не мои. Прокопенко руководил издалека, не подходя. Ему сейчас было не до этого.
Похоронка пойдёт через канцелярию полка. Стандартная, по форме: фамилия-инициалы, звание, обстоятельства гибели — «погиб в бою». Бумажка дойдёт до Колывани через две недели или три, как положено.
Но сначала, до бумажки, — письмо. От своих. От тех, кто видел.
Я не знал, что в нём напишу. Но я знал, что напишу его сегодня.
Я постоял ещё. Потом провёл ладонью по лицу — на ладони осталось чёрное, масляное, я не вытирал в воздухе.
Прокопенко появился у угла капонира.
— Командир. Идите к себе. Машину я к утру дам.
Я кивнул.
— Спасибо, старшина.
Он посмотрел на меня. Потом отвернулся.
Я взял шлемофон с бочки, прошёл мимо стоянки 3-й эскадрильи. Их машины стояли по сторонам полосы — в строю осталось семь, восьмая ещё с восемнадцатого числа на ремонте у Прокопенко. Никто из лётчиков 3-й мне навстречу не попался. Слух о Котове ушёл вперёд меня. Я знал это, потому что дежурный у входа в землянку моей эскадрильи увидел меня и шагнул в сторону, не сказав «здравия желаю», как обычно говорили. Просто отступил.
В землянке эскадрильи горела одна керосиновая лампа. Жорка сидел на нарах, гармошка лежала рядом — закрытая, с застёгнутым ремнём. Он не играл и не делал вид, что собирается. Беляев сидел в углу за своим столом, перед ним был открытый журнал, но он не писал. Я заметил, что страница перед ним была пустая — ни одной строки за весь день. У него за столом так бывало раз или два за всё время моего пребывания в полку: журнал ждал, а Беляев не подходил, потому что то, что туда нужно было записать, ещё не легло в голове в нужный порядок. Кравцов сидел у двери с блокнотом на коленях. Тоже не писал. У Кравцова на блокноте была первая строка, и больше ничего; я видел отсюда край листа.
Никто не сказал мне ничего.
Это и было правильно.
Я постоял у двери, посмотрел на Жорку. Он не поднял головы. Гармошка лежала рядом с ним, как живое существо, которое сейчас не трогать. Я снял ремень, поставил планшет к стене.
Прежде чем сесть к столу, я подошёл к умывальнику в углу. Вода в эмалированной кружке была тёплая. Я плескал её на лицо до тех пор, пока ладонь не перестала чернеть. Потом ещё раз, для верности. Полотенцем — длинным, серым, общеэскадрильным — провёл по щекам. На полотенце осталась маслянистая полоса. Я повесил его обратно на гвоздь.
Я прошёл к своей койке, сел. Достал из планшета лист — обычный, в линейку, из той пачки, что Кравцов раздавал в начале июля для писем домой. Карандаш у меня был свой.
Я положил лист на колено.
Долго смотрел.
Карандаш в руке дрожал. Я переложил его в левую — она дрожала тоже. Положил обратно в правую и заставил.
На листе медленно появилась первая строчка.
«Уважаемая…»
Я остановился.
Я не знал имени-отчества матери Кольки Котова.
Я не успел спросить.
Я отложил карандаш и встал. Где-то среди Колькиных вещей должен был быть конверт. С обратным адресом. С её почерком.
Имя матери я не знал.
Я пошёл к его койке.
Глава 11
Я пошёл к его койке.
Землянка к этому часу опустела. Беляев ушёл из-за стола, не написав в журнале ни строки. Кравцов сложил блокнот, поправил гимнастёрку, кашлянул и тоже вышел. Только Жорка остался — лежал лицом к стене. Дышал слишком ровно для спящего.
Колькина койка стояла второй ряд от стены, у входа — слева, если зайти. Я сел на край. Под подушкой было пусто. Тумбочка стояла впритык, деревянная, на четыре отделения. У других в тумбочках бывал беспорядок. У Кольки — стопка. Запасное бельё, чисто сложенное. Эмалированная кружка с зелёной каёмкой. Бритва в коробочке. Полотенце. Ниже — конверты, перевязанные белой ниткой.
Сверху лежал пустой нетронутый. Я взял его, повернул к лампе. Простой казённый, желтоватый. На обратной стороне — Колькиным карандашом, аккуратно, разборчиво — обратный адрес.
«Новосибирская обл., Колыванский р-н, с. Колывань, ул. Береговая, 12. Котовой А. К.»
А. К. Анна. Александра. Аграфена. Я не знал. И ещё нужно было отчество — без отчества писать матери погибшего сына нельзя.
Я развязал нитку. Ниже, в стопке, лежало полученное письмо — видно сразу, материнское: крупный округлый крестьянский почерк, тетрадный лист в косую линейку, со сгибом посредине. Я расправил.
«Здравствуй, Коля сынок. Письмо твоё получили двадцатого июля…»
Дальше я не читал. Чужое не моё. Опустил глаза в самый низ — на подпись.
«Твоя мама Анастасия Кузьминична Котова».
Анастасия Кузьминична. Я подержал лист, вложил обратно в конверт, конверт — в стопку. Нитку перевязал. Положил пустой обратный сверху, как лежал.
Сел за стол.
Лампа давала жёлтый круг на доски. Чернильница, перо, лист обычной полевой бумаги — такой выдавали лётчикам для писем домой, тонкой, серо-белой, в чуть заметную линейку. Я обмакнул перо. Перо было новое, жёсткое. Звякнуло о край.
«Уважаемая Анастасия Кузьминична…»
Перо встало.
Восемь тысяч часов налёта, тридцать девять лет, командир воздушного судна — а писать матерям погибших мне не приходилось. Это всегда делал кто-то другой. Не я.