Литмир - Электронная Библиотека

Я кивнул. Он отошёл к крылу.

Беляев был уже у штаба. Стоял с Бурцевым, держал планшет на руке. Лицо ровное. Глаза другие.

Я подошёл. Беляев меня увидел.

— Свободен.

Я козырнул. Пошёл к землянке.

Морозов стоял у входа. Я прошёл мимо. Он посмотрел на меня. Я не сделал лица. Сегодня вместо Литвинова мог быть он. Это стояло между нами так ясно, что говорить было нечего.

В землянке — тише, чем всегда.

Жорка сидел на нижней наре, не курил, хотя самокрутка уже была свёрнута и лежала рядом. Степан снял гимнастёрку и держал её в руках, смотрел на воротник. Филиппов сидел у лампы, держал книгу — я не разобрал какую — закрытую, на коленях.

На койке Шестакова с прошлой ночи лежала шинель, кружка стояла у изголовья. Я не знал, было ли у него утром на это время. Подумал, что было.

Никто к этой койке не подошёл.

Я сел на свою нару. Снял сапоги. Прошёл рукой по щеке — она была мокрая, не от слёз, а от пота под шлемофоном.

Жорка через минуту, не поворачивая головы, сказал негромко:

— Лёш.

— Что?

— Литвинов вчера у меня спросил, чего я в лётчики пошёл. — Он покачал головой. — Я ему хотел сегодня вечером сказать.

— Угу, — сказал я.

Мы помолчали.

Снаружи Прокопенко уже загромыхал по броне ключом. Он не ждал команды. Он начал заваривать.

Котов сидел в землянке с утра.

Утром он слышал, как взлетели. Восемь моторов — он их посчитал. С училища осталось: считать моторы по слуху. Первый — это Беляев, у него обороты выше нормы перед взлётом, всегда. Потом Шестаков, потом Степан, потом Соколов. Дальше — четвёрка Филиппова. Восемь. Котов лежал на наре и не двигался.

Плечо болело. Не сильно, глухо. Ему было приказано не лазить. Он не лазил.

Книгу он раскрыл и закрыл два раза. Слов не понимал. На печке у входа кто-то поставил котелок и забыл — котелок остыл, потом снова закипел.

К полудню на кухне стало говорить тише. Котов это услышал даже сквозь полог. Так говорят, когда ждут.

Первый мотор он услышал в половине второго. Далёкий, ровный, на возврате. Второй — через минуту. Третий — пара. Четвёртый — отдельно, чуть позже.

Пять.

Котов лежал и считал — шестой, седьмой, восьмой.

Тишина.

Он понял.

Он не вставал ещё час. Внутри было не больно, а пусто. Потом стало стыдно, что пусто. Потом стало стыдно, что он живой, что он сегодня лежал, пока они летели, и что он рад был остаться.

«Я живой, — подумал он. — Они нет. Это не моя заслуга, а мой стыд.»

Я нашёл Котова к восьми вечера.

Он сидел не на наре, а снаружи, на бревне у дальнего капонира — там, где техники складывали стреляные ленты. Не ел, не курил. Пилотка лежала рядом на бревне. Рукав у него был расстёгнут на повязке.

Я сел рядом. Молчал.

Прокопенко прошёл по краю стоянки с фонарём — увидел нас. Чуть замедлил шаг. Потом понял, что лезть не надо, и пошёл дальше.

Жорка вышел из землянки с гармошкой в руках. Я слышал щелчок ремня. Он сделал три шага в нашу сторону, увидел, развернулся и тихо ушёл обратно. Гармошка осталась у него в руке, незакрытая.

Минут через десять Котов сказал:

— Лёш.

— М?

— Я думал, я смелый. А я, кажется, трус.

Я не ответил сразу. Подождал.

— Я лежал тут весь день, — сказал он. — Плечо болит. И я был рад, что не лечу. Понимаешь? Рад. А Ваня сегодня не вернулся. И Литвинов. Который только пришёл вчера.

Я подумал, как ему сказать. Думать было нечего: взрослые слова на этом бревне не работали.

— Колька. Ты не трус. Ты живой. Ты с ранением. Ты не идёшь не потому, что испугался. А потому, что нельзя.

— А когда отпустят? Я буду бояться?

— Не знаю. Никто не знает. Узнаешь, когда сядешь в машину.

Он молчал.

— Я тебе завидую, Лёш, — сказал. — Ты каждый день в воздухе.

Завидовать тут нечему было. Я завтра тоже мог не вернуться, и в этом не было никакой избранности — была одна арифметика. Я не сказал.

Жорка вернулся через полчаса. Без гармошки. Сел на бревно с другой стороны от Котова. Положил руку Котову на плечо — на здоровое — и так оставил.

Котов руки не сбросил.

Мы сидели втроём, пока в землянке у нас не загасили последнюю лампу.

Я лежал у себя на наре и не спал.

В землянке кто-то ещё не спал тоже — слышно было по дыханию. У Степана дыхание было ровное, у Жорки — частое и неравномерное. У Котова я не разбирал, потому что он отвернулся к стене.

В одиннадцатом часу полог отодвинулся.

Вошёл Кравцов. Карандаша у него не было. В руке — пакет. Серый, плотный, перевязанный бечевой. Печать на пакете я разглядел сбоку, через шов. Не полковая. Выше.

— Командир эскадрильи у себя? — спросил Кравцов тихо.

— У себя, — ответил кто-то снизу.

Кравцов прошёл к занавеси, отделявшей закут Беляева. Скрылся за ней.

У Беляева горел огонёк. Я слышал, как они говорили — двое, негромко. Слов не разобрать. Иногда говорил Кравцов, дольше. Иногда Беляев, коротко.

Тон у Беляева в тот вечер был необычный. Не злой, не резкий. Тяжёлый.

Что было в том пакете, в эту ночь ещё никто из нас не знал.

Глава 8.1

Койки старшина разобрал ночью.

Я открыл глаза и сразу понял это — не глядя, по тому, как стояла тишина. У дальней стены, где спал Шестаков, не было ни шороха одеяла, ни сонного покашливания. У окна, где Литвинов лёг семнадцатого вечером, тоже было пусто. Я полежал ещё минуту, глядя в потолок землянки. По доскам полз отблеск утреннего света, попадавший через открытую дверь.

Жорка лежал лицом к стене. Дышал ровно — слишком ровно для того, кто спит. Я уже умел отличать. Морозов на своей койке шнуровал сапоги. Поднял голову, скользнул взглядом по разобранным койкам и тут же отвёл. Не задержался. Это было правильно. Я ему мысленно поставил хороший балл.

У двери, аккуратно сложенные в стопку, лежали два полотенца. На одном — кобура без пистолета, портсигар, бумажник, мелкие предметы. Это для матери Шестакова, в Ярославль. На другом — почти пусто, только гимнастёрка, новая, ещё с заводскими складками. У Литвинова в полку был меньше суток. Бурцев потом разберётся, кому отправлять.

Я встал и вышел.

Воздух наружу шёл от ровной тёплой ночи, которая ещё не отступила перед утром. Над лесом висел тонкий пар. На стоянке семёрка стояла под чехлом, нос на запад. Над ней горел керосиновый фонарь, отбрасывал жёлтый круг на брезент. Прокопенко был там — я увидел его силуэт ещё с тропинки.

Подошёл, остановился в трёх шагах. Прокопенко не оборачивался — у него под чехлом был открыт капот, и он что-то трогал в моторе короткими сосредоточенными движениями. Ключ в правой руке. Тряпка во внешнем кармане комбинезона, угол свисает.

— Командир, — сказал он, не оглядываясь. — Бензопровод заварил. Збираю утром. Заплатки подсыхают. К обеду — посмотрим. Может, к вечеру.

— Надолго?

— До завтра. К завтрему точно.

Он наконец повернулся. Лицо у него было то же, что вчера и позавчера, — спокойное, обветренное, с короткой сединой в усах. Глаза в полусвете казались темнее обычного.

— На стоянке холодно. У меня ватник у землянке техсостава. Гарно согреешься.

Я не стал отказываться. Прокопенко не предлагал из вежливости — он предлагал только то, что считал нужным. Если ватник, значит ватник.

— Спасибо, старшина.

Он мотнул подбородком и опять ушёл головой под чехол. Я постоял ещё минуту, глядя на семёрку — вернее, на то, что от неё было видно из-под брезента. Левое крыло выглядывало с заплаткой свежей сварки, ещё тёмной, без покраски. Правый борт под чехлом я не видел, но помнил — там было четыре дырки от вчерашних зениток. Прокопенко обещал к завтрему. Значит, к завтрему.

К палатке штаба эскадрильи я подошёл к семи. Беляев был уже там, рукава гимнастёрки засучены выше локтя, под глазами тёмные полукружья. Карта на ящике, прижата по углам стреляными гильзами. Карандаш в левой руке — Беляев писал левой, хотя стрелял правой; я заметил это ещё в первую неделю.

21
{"b":"968124","o":1}