Я сидел над листком долго. Не потому, что плакал — я не плакал. Потому, что осознавал то, что должен был осознать давно, но обходил.
Это была не моя мать. Эту женщину я никогда не видел. У неё лицо, которого я не знаю; голос, которого я не слышал; деревня в Рязанской области, в которой я никогда не был. В ней лежит язва, четвёртый день. Корова Зорька. Котелок медный, который лопнул. И сын, которого она ждёт — тот сын, которого я заменил собой двадцать восьмого июня.
Она этого не знает.
Я сложил письмо. Связал пачку обратно. Положил в планшет. Закрыл планшет и убрал под одеяло, как раньше.
Завтра я ей напишу. Не сейчас.
Четвёртого сентября утром Дуся принесла мне в землянку конверт.
— Соколову, — сказала и ушла.
Письмо от Тани. Мелкий ровный почерк, очень похожий на материнский — у них в семье у всех был такой, у отца тоже, я заметил по единственному его письму. Я открыл и прочитал стоя у окна.
«Алёша, родной. Мама лежит. Сильно лежит. Отец из кузницы приходит поздно. В классе открыли четвёртую четверть. Учительница сказала: кто хочет — может вязать на фронт. Таня вязать не умеет, но будет учиться. Алёша, не молчи долго. Маме совсем нехорошо. Таня.»
Я перечитал. Сложил вчетверо. Положил в нагрудный карман к кисету.
Ответ я отложу. Не сегодня. Может, девятого.
Пятого числа летали. Гладков с Морозовым на колонну восточнее Ярцева, я с Захаровым — на разведку обстановки западнее. Пробоин нет, потерь нет. Морозов вернулся с одной мелкой царапиной на стабилизаторе. Прокопенко при мне сказал ему — «нормально, лейтенант», но не повторил формулу. Формула была не для него: его царапина была не от пробоины, а от отскока мелкого осколка над целью — другой случай, не тот, для которого Прокопенко учил Захарова считать заклёпки.
Шестого сентября в обед Бурцев пришёл в землянку с узким листом, сложенным пополам.
Не газета. Не Совинформбюро. Армейская сводка, на машинописной бумаге с гербовой шапкой, тонкая.
Он развернул её один раз. Прочёл коротко:
— Ельня занята нашими частями.
В землянке сидели я, Гладков, Захаров, Морозов. Тихонов ушёл в столовую за добавкой каши — он всегда ходил за добавкой. Никто не пошевелился. Гладков отложил гармонь на ремень — он опять начал играть с тридцатого числа, тихо, по вечерам. Захаров поднял голову от планшета. Морозов не двинулся.
— Подробнее будет к вечеру. Это пока всё. Чтоб знали.
Бурцев свернул лист, убрал в нагрудный. Вышел.
После него никто ничего не сказал. Гладков взял гармонь обратно, но играть не начал. Захаров медленно опустил карандаш. Морозов лежал.
Внутри у меня была одна мысль, ровная, без эмоции. Шестое сентября оказалось шестым сентября. Дата сошлась — не книжно, не красиво, просто сошлась.
Седьмого числа полёты были, без потерь.
Восьмого числа утром Бурцев пришёл в землянку второй раз за неделю. С другим листом. На этот раз — с приказом полка.
— Перебазировать сто сорок седьмой штурмовой авиаполк на аэродром Вязьма для пополнения и переформирования. Готовность — десятого сентября к восемнадцати ноль-ноль. Перелёт — десятого сентября утром.
Морозов первым:
— Куда?
— Ты же слышал. Вязьма.
— А Вязьма — это…
— Не глубокий тыл, конечно. Но тыл по сравнению с этой полосой.
Морозов закивал, как будто ответ был исчерпывающим. Может, для него и был. На пороге Бурцев обернулся:
— Кто хочет дописать какие письма — сегодня и завтра. Послезавтра почта пойдёт уже из Вязьмы, и будет другой темп.
Вышел.
В землянке стало тихо так, как бывает после переезда — не печально, не радостно, а с ощущением, что вот теперь надо собирать вещи. Гладков сразу взял гармонь. Захаров достал планшет. Морозов сел писать. Тихонов начал перебирать сапоги — у него их было два, оба разношенные на правой ноге; он каждый раз думал, какой брать.
Я подумал о матери. Не моей — соколовской. О Тане. О том, что им я тоже завтра напишу — но из Вязьмы, не отсюда. Это значит — почта пойдёт другим путём, через другой узел, дойдёт другим темпом, и слова, которые я напишу там, придут к ним позже — на четыре, может, шесть дней позже, чем если бы я написал сегодня. Бурцев это и имел в виду.
Я достал лист, лёг на свою койку, и положил лист на полевой планшет на коленях.
Сегодня я писать не стал. Завтра.
Девятого сентября после обеда я мылся у умывальника за землянкой. Шинель на ветке, гимнастёрка снята, ладони в холодной воде. Ветерок с поля был свежий, уже сентябрьский, не августовский. Я нагнулся, поймал воду, плеснул в лицо.
Бурцев подошёл сзади.
— Командир тебя ждёт. Не спеши, но и не тяни.
Я выпрямился, вытерся обтиркой, накинул гимнастёрку. Пошёл за ним. У двери штабной землянки он отстал на шаг.
— Иди, — повторил тише.
Я вошёл.
В штабной землянке было сухо. Печки не топили — днём было ещё тепло. Окно — кусок плащ-палатки, натянутый на раму. Лампа уже горела, потому что внутри было темно от низких облаков снаружи. На углу стола — длинный список в два столбца. Фамилии слева, графа справа. Я не глянул в графу.
— Сядь, — велел Трофимов. Не подняв глаз.
Я сел на табурет у стола. Доложил по форме — кратко, без слов: что в строю, что в работе, что под перелётом, какие распределения пар. Трофимов слушал, не перебивал, карандашом что-то отметил в журнале — без подчёркивания, плоскими движениями. Когда я закончил, он положил карандаш ровно поверх журнала.
Помолчал.
— Представил тебя к старшему, — заговорил он. — Когда приказ придёт, не знаю. Сейчас не до бумаги. Но звено поведёшь уже с завтрашнего дня.
Я хотел ответить по уставу. Получилось только:
— Есть, товарищ майор.
Он не смотрел на меня — смотрел в журнал. Взял обратно карандаш, постучал концом по столешнице один раз, другой. Потом продолжил, в той же ровной интонации:
— Соколов — Захаров. Морозов — Тихонов. Гладков — Анохин. Третий пары пока не считаю, этого хватит. Если придёт пополнение — буду думать.
— Понял.
— Беляев к ноябрю обещают. Поглядим. Если так — он вернётся, сядет на эскадрилью обратно. До тех пор — звено за тобой.
— Понял.
— Перелёт. Боевая часть машинами. Техсостав полуторками — у Кожуховского список, кто на какой. Прокопенко идёт в первой колонне с тяжёлым барахлом. Семёрка у тебя в порядке?
— Прокопенко перебирает в этот вечер ещё раз. Обещал к утру.
— Хорошо.
Он замолчал. Я понял, что разговор подходит к концу. Встал, повернулся к двери. У самой двери Трофимов произнёс — не повышая голоса, без того, чтобы я обернулся:
— Соколов. Беляев меня просил. Сказал — передай Соколову, чтоб не тянул шестёрку, как двадцать девятого. Сказал — пусть тянет звено.
Я обернулся.
Трофимов смотрел в журнал. Карандаш у него был в правой руке, неподвижно над страницей. Я не сразу нашёл, что ответить. Получилось:
— Понял, товарищ майор.
— Иди.
Я вышел.
На улице небо было низкое, ровное. Над лесом тихо. Без артиллерии — ни близкой, ни далёкой. Я постоял у двери секунду, потом пошёл к своей землянке.
В девятом часу вечера я нашёл Прокопенко в северном капонире.
Капонир был дальний, у самого леса, там стояла списанная машина второй эскадрильи — «ил» с перебитым лонжероном. Её не поднимали с июля. Использовали как донор: снимали приборы, тяги, патрубки, иногда плоскость целиком отдавали на чужой ремонт. К сентябрю от машины оставался голый фюзеляж и две плоскости на козлах. Полк завтра уходил в Вязьму, и эту машину в Вязьму везти не было смысла. Прокопенко снимал последнее.
Один пехотный фонарь керосиновый на ящике. Освещал только то, что сейчас под руками. За пределами круга — темнота.
Прокопенко стоял у фюзеляжа, развинчивал крепление какого-то кронштейна. Ключ в правой руке. Куртка на ящике, рукава засучены. Не сел. Никогда не садился на длинной работе.
Я подошёл, взял второй ключ с ящика. Не сказал ничего. Прокопенко тоже не сказал. Подал мне свою сторону кронштейна — я подержал. Он развинтил гайку, потом вторую. Подал — взял. Подержал — снял. Положил — заложил. Так минут десять.