Никто из остальных не подходил. Во всём капонирном секторе ночью было тихо. Где-то у штабной палатки слабо светило окошко плащ-палатки. У землянки 1-й эск. — никого.
Прокопенко работал ровно, без спешки. Один раз шевельнул губами, как считал что-то в голове. В правом сапоге у него было что-то твёрдое, неудобное — он переступил с ноги на ногу, поправил, не нагибаясь, не садясь. Потом продолжил.
Один из винтов на кронштейне был закисший. Прокопенко поработал над ним пальцами, вздохнул, поменял ключ на больший, подсел колено к фюзеляжу, упёрся плечом, провернул на полоборота, на четверть, ещё. Винт пошёл. Прокопенко выпрямился, стряхнул что-то с ключа на ладонь — не глядя — и сунул в боковой карман комбинезона. Я понял, не спрашивая: гайку с потерянной шайбой, которую старшина в Вязьме найдёт куда поставить. У него таких гаек в карманах за лето накопилось несчётно. Все, по которым работали, все, которые держали машину живой.
Когда сняли последнее, он выпрямился. Оглядел голый фюзеляж. Вытер лоб тыльной стороной запястья — серая полоса осталась, не вытирал. Произнёс ровно, как простую техническую фразу:
— Барахло, Соколов, к нам потом ещё с того света писать будут.
Сказал без улыбки. Про рабочие тетради, про инструмент — про всё то, что бумагой переходит из части в часть, из руки в руку, и иногда, когда подписи и печати совпадают, доходит до того, кому уже всё равно.
Я подержал ещё последний снятый кронштейн. Положил на ящик к остальным. Прокопенко принял его в стопку. Постоял у ящика. Посмотрел на семёрку — та была через два капонира на юг, под чехлом, в темноте.
— Григорий Тарасович.
— Командир.
— Увидимся.
Он долго не отвечал. Глянул на семёрку, потом на меня, потом в землю, потом обратно в темноту над капонирами. Самокрутки у него в этот вечер не было — оставил, видимо, в землянке техсостава.
— Где?
— В Вязьме. Или дальше. Но увидимся.
Я говорил это как обещание, зная как факт. Я знал, что мы увидимся. Я знал, что он пройдёт со мной всю войну. Я знал, что в сорок третьем его сын Опанас уйдёт в армию, и что в сорок пятом в Берлине Прокопенко будет рядом. Это знание лежало во мне, как старая печать на бумаге, которую невозможно стереть.
Прокопенко не спросил, откуда я знаю. Я не сказал. Прокопенко не спрашивал. Я не отвечал. Мы оба понимали, что вопрос стоит рядом — про Полтавщину, про Марию, про Опанаса, про Оксанку, — но пока ещё не имеет ни бумаги, ни печати, ни даты. До октября. До той бумаги, которая придёт ему в полк через тыловую почту, и которая всё назовёт.
— Угу, — выдохнул он. — Командир. Иди. Я тут ещё постою.
Я повернулся и пошёл от капонира к землянкам. Земля под сапогами была холодная — холодней, чем три недели назад, когда я в первый раз скрутил самокрутку из кисета Павлюченко. Воздух тоже остыл. В августе он держал тепло до полуночи; в сентябре — отпускал к восьми.
Через двадцать шагов я обернулся.
Прокопенко стоял у голого фюзеляжа. В правой руке — последний снятый кронштейн. Глядел не в ящик, не на машину — мимо, в темноту над капонирами, туда, где утром встанет солнце для перелёта. Шевельнул правой рукой у бедра. Мелко.
Я отвернулся раньше, чем разглядел. Это было десятое перекрещивание Прокопенко за это лето. Он крестился украдкой — никто не должен был видеть. Я делал вид, что не видел, как делал вид все девять предыдущих раз.
Я пошёл к землянке.
В землянке Гладков лежал, гармонь рядом, не играл — отдыхал. Захаров писал в углу — он всегда писал по вечерам, никто не знал, что; я его не спрашивал. Морозов уже спал. Тихонов чистил один из своих сапогов — тот, который завтра ему не пригодится в перелёте, но он чистил.
Я сел за стол под лампой. Достал лист бумаги. Развернул карандаш — соколовский, с потёртым кончиком, тот же, которым в августе чертил Морозову угол захода на ящике из-под боезапаса.
Долго не начинал.
В голове было очень много. Я хотел сказать Тане, что война будет длинная — длиннее, чем им сейчас кажется в Подлесном; что у неё впереди ещё четыре зимы, в которые надо беречь ноги и учиться вязать, как сказала учительница, не потому, что вязка важна, а потому, что в каждой паре носков, отправленной на фронт, есть смысл. Я хотел сказать ей, чтобы не ходила одна на дорогу к станции — там в сорок втором будут редкие чужие самолёты, которые охотятся на одиноких подростков, и я знаю, кто в их селе погиб от такого самолёта осенью сорок второго, потому что это написано в одном из писем матери, которое Соколов получил в феврале сорок третьего, и которое я ещё не читал, но читал, когда впервые открыл планшет в санбате. Я хотел сказать ей, чтобы она писала маме каждый день, потому что мама не доживёт до Победы; язва пройдёт в перфорацию в зиму сорок второго на сорок третий, в Подлесном врача не будет, отвезут в Касимов, не довезут. Я это тоже знал.
Я не написал ничего из этого.
Я написал короткое.
«Танька, здравствуй. Жив. Цел. Письмо получил. За маму спасибо, что написала. Пиши ещё. Про школу тоже пиши. Мне это нужно. Алёша.»
Перечитал. Поправил одну букву — у «Алёша» карандашный кончик зацепил за лист, поставил ровнее. Сложил лист в четыре раза. Положил в нагрудный карман — туда, где уже лежал кисет Степана Осиповича.
Бумага у бумаги.
Завтра утром в Вязьме отдам в почту. Послезавтра, может, подойдёт другой конверт — обратный, с маминым почерком. Может, не подойдёт.
Я вышел из землянки около одиннадцати ночи.
Полоса спала. Окно в штабной землянке погасло — Трофимов лёг. Капониры были тёмные, машины под чехлами, моторы остыли. У северного капонира, где я был два часа назад, тоже было темно — Прокопенко ушёл в землянку техсостава, я полагал. Завтра утром он встанет первым в полку, как вставал каждый день этого лета.
Я пошёл к краю аэродрома, к рощице на южной стороне. Это было моё место с конца июля — здесь я курил перед взлётом, иногда после. Сейчас здесь было пусто. Земля под сапогами твёрдая, холодная.
Я сел на пень. Достал кисет Степана Осиповича. В нём оставалось на ещё одну, может, одну. Скрутил последнюю в одно движение — пальцы делали без меня, как у Степана Осиповича. Закурил. Дым пошёл со следом сладкого, того самого.
На западе было тихо.
Не как двадцать восьмого августа, когда земля дрожала артподготовкой и у всех в землянке стояло предчувствие большого. Не как в августе вообще, когда даже ночью на пределе слышимости где-нибудь да стучал пулемёт. Сейчас — тихо. Война от нас сегодня отступила на сорок километров, и завтра отойдёт ещё дальше.
Восемьдесят дней.
Двадцать восьмого июня я падал в горящем «иле» над Березиной. Тридцатидевятилетний мужик, восемь тысяч часов налёта, трещина на левом колене от велосипеда в четвёртом классе. Падение — на «яке» над травяным полем под Москвой, запах травы — единственное, что помнится из той секунды точно. Всё остальное — рывками, как кадры, которые не всегда вспоминаются по порядку.
Сейчас мне двадцать.
Шрам в виде полукольца на правом предплечье — не получал. Младшая сестра четырнадцати лет в Подлесном. Отец-кузнец, выходящий из кузницы поздно. Мать с язвой, лежит четвёртый день, может, дольше. Майор Трофимов — командир. Старшина Прокопенко, у которого Полтавщина под немцами с пятнадцатого августа, и он ещё не знает наверняка. Жорка Гладков с гармонью. Захаров с серьёзным лицом, которое иногда умеет быть взрослым. Морозов, который тихо одевается по утрам. Тихонов, чистящий сапог. Анохин, у которого я не знаю отчества — узнаю в Вязьме.
И ушедшие.
Котов из Колывани под Новосибирском — похоронен у леса под Смоленском. Павлюченко из Харькова — у самого края нашего переднего края под Ельней. Беломестный, которого я видел один раз в строю. Смирнов, погибший до того, как я успел его узнать. Трое других, которых я знаю только по списку Беляева, тоже до того, как.
Беляев в санбате в десяти километрах. К ноябрю обещают вернуть. Я в это верю — потому что иначе верить нечему.