Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

То же сделали с Фриновским и его шефом Ежовым. Оба перед смертью прошли через ад.

Павленко сдох без трагических обстоятельств — нелепо. Он был большой советский барин, четырежды лауреат Сталинской премии, находился в расцвете лет. Жил в Ялте, изображал Чехова. Прихватило сердце, вызвал «скорую помощь», а у врача — такого, каких эта поганая власть вырастила — при себе не оказалось нитроглицерина. Забыл взять. Я с удовольствием представляла себе эту картину. Лежит Павленко, хватает воздух синими губами, хрипит, а врач райбольницы шарит в саквояже, чешет затылок, говорит: «Ой, товарищ писатель, я жутко извиняюсь, накладочка вышла».

Ненавистные имена из моего списка одно за другим вычеркнул Бог. Наверное, из-за этого я стала в него верить. Из-за этого и из-за двери…

[В этом месте голос, уже несколько минут почти неразборчивый, вдруг сделался звучнее. Сиделка разобрала последнюю фразу, переспросила: «Какой двери?» Больная не услышала, но некоторое время опять говорила отчетливо.]

…История Райхмана мне, конечно, тоже сильно прочистила душу. К тому времени когда я восстановила всю картину Осиной гибели — по материалам дела, по рассказам свидетелей — из всех убийц в живых оставался только он, Леонид Федорович Райхман, курировавший в органах «работу с творческой интеллигенцией» и впаявший Осе «антисоветскую агитацию». Я узнала, что он на пенсии, живет в Москве. Стала, как коршун, описывать вокруг него круги, всё ближе. Собрала сведения. Оказалось, что после Осиного дела Райхман взобрался по карьерной лестнице очень высоко, дослужился до генерал-лейтенанта. Был женат на знаменитой балерине Лепешинской. А после войны, когда началась борьба с сионизмом, угодил под каток антисемитских репрессий. Его арестовали, мордовали. Если б не «оттепель», наверняка расстреляли бы. А так посидел и выпустили. Но лишили звания и орденов, вышвырнули из жизни, балерина ушла от него к другому генералу. Теперь Райхман тихий старичок, который накопил из пенсии денег на телескоп, смотрит по ночам на звезды и пишет книжки о диалектике бытия небесных тел. Тела и дела земные его больше не интересуют. Я сходила в общество «Знание» на его лекцию, что-то про космологию. Потом подошла, спросила, не представившись, помнит ли он дело поэта Мандельштама. «Конечно помню, — отвечает. — Ужасно его было жалко. Я сделал всё, что мог — переквалифицировал обвинение с участия в заговоре на агитацию. Это всего пять лет, меньше тогда просто не давали». Я ему говорю: «Осип Эмильевич не выдержал даже этапа». Райхман мне со вздохом: «А я мечтал об этапе, когда меня месяц за месяцем перемалывали на «конвейере». И о смерти тоже мечтал. Не знаю, кто вы Мандельштаму, но, поверьте, я за всё заплатил». По нему и видно было, что заплатил.

Ненависти у меня больше нет. Но привычка проводить двадцать седьмое в одиночестве осталась. Других особенных дней в году у меня нет. Раньше мы с Осей праздновали Первое мая, но эту дату они испоганили…

[— Вы с Осипом Эмильевичем праздновали Первое мая, День Мира и Труда? — удивилась Вера.

Вопрос опять остался неуслышанным].

…У нас была своя «красная дата календаря», день, когда мы впервые встретились — первое мая девятнадцатого года. Каждый год мы отмечали ее чем могли. Бывало, сладким вином и любимым Осиным ореховым пирогом. Бывало — просто лишним куском хлеба. Последний раз, в тридцать восьмом, в том проклятом, блаженном санатории «Саматиха», который потом представлялся мне сияющим в ледяной ночи «Титаником». Мы уединились в нашей избушке на курьих ножках, отгородились от народного гульбища. Там, снаружи, кто-то в матюгальник орал лозунги, там пели хором про кипучую-могучую, никем не победимую, к вечеру начали бить друг дружке морды, а мы пили чай с фруктовым сахаром — жуткой липкой дрянью, и как обычно спорили. Всё как-нибудь устроится, говорил Ося, Бог бережет поэтов. А Пушкин, а Лермонтов, возражала я. Ты не понимаешь, горячился он, погибнуть молодым на дуэли — это тоже стихотворение. Хотел бы и я, чтобы Бог приготовил для меня что-нибудь столь же красивое…

Ночью мне приснились иконы — страшные, черные от копоти, с жуткими огненноглазыми ликами. Я проснулась от собственных рыданий. «Ну что ты, что? — спросил он. — Страшный сон? Чего теперь бояться. Всё плохое уже позади». Мы обнялись, уснули. А на рассвете стук в дверь… Мне не дали даже проводить его. Последнее, что я видела сквозь пелену слез — как он идет сгорбленный к грузовику, а его подталкивают в спину двое энкаведешников… Может быть, и хорошо, что я с ним не простилась. Я с ним до сих пор не простилась. Один раз, ослабев от отчаяния, написала прощальное письмо, но оно не считается, Ося ведь его не прочел…

…Нет, нет, нет!

[На крик заклевавшая носом молодая женщина вскинулась. Минут на пять голос опять окреп, потом постепенно спустился в стихающий шепот].

Не буду про то первое мая. Хочу про другое первое мая, про настоящее.

Весенний Киев. Яркое солнце. Мне девятнадцать. Наша шумная компания сидит в арт-клубе «ХЛАМ», «Художники-Литераторы-Артисты-Музыканты», празднуем день рождения Саши Дейча. Стол заставлен снедью, вином. На севере, в Питере и Москве голод, а у нас в Киеве всего полно, жизнь по-веселому страшная и по-страшному веселая, все говорят про будущее, из которого исчезнет страх и останется одно веселье. Именинник, знающий все языки на свете, читает свои переводы Уайльда, Рильке и Мачадо. Я помню всех, кто сидел за тем столом. Ничего веселого тех мальчиков и девочек впереди не ждало, только страшное. До старости дожили, кажется, только мы с Сашей. Но он ослеп. А мое веселье вам, Верочка, известно…

Нет, двое наших, кажется, эмигрировали. Может быть, им повезло больше и они пережили европейские грозы, дождались ясной погоды и пригожего заката. Мне недавно привезли последний сборник Адамовича. Там есть меланхолическое стихотворение, которое наполнило меня жгучей завистью. Я его часто мысленно повторяю.

Нет, в юности не всё ты разгадал.

Шла за главой глава, за фразой фраза,

И книгу жизни ты перелистал,

Чуть-чуть дивясь бессмыслице рассказа.

Благословенны ж будьте, вечера,

Когда с последними строками чтенья

Всё, всё твердит «пора мой друг, пора»,

Но втайне обещает продолженье.

Как бы хотела и я «чуть-чуть дивиться бессмыслице рассказа» и благословлять последние вечера жизни…

Да ну. Я лучше про первое мая.

Клуб был в подвале гостиницы «Континенталь».

Открылась дверь. С Николаевской улицы хлынуло солнце, заполнило весь прямоугольник сиянием. Кто-то вошел, но было не видно кто, да я и не смотрела.

Мой сосед говорит: это же Мандельштам, тот самый.

К столу подошел худой, с кудрявым локоном над лбом, с дурацкими бакенбардами. Поздоровался с Дейчем. Сказал что-то тоже дурацкое. «Приветствую прекрасных киевлянок и менее прекрасных киевлян», что-то такое. Поклонился мне. «Еще к ручке приложитесь», — фыркнула я. Я была колючая, а тут еще хотела показать столичной знаменитости, что не лыком шита. Он уже тогда был звездой в артистическом мире, Осип Мандельштам.

Его, конечно, попросили почитать стихи. Он сразу согласился. Провел вот так по лицу рукой — всегда так делал, будто надевал или, наоборот, снимал маску. И лицо, показавшееся мне смешным с этими его бакенбардами, вдруг стало прекрасным. Я потом только таким его лицо и видела, всегда. Голос у него, когда он декламировал стихи, тоже делался другим. Магическим.

Он прочитал Tristia — «Я изучил науку расставанья».

Кто может знать при слове расставанье —

Какая нам разлука предстоит?

Что нам сулит петушье восклицанье,

Когда огонь в акрополе горит?

Я, конечно, не догадывалась, что расставанье станет главной наукой моей жизни. Меня тогда больше всего пронзили строки:

В Петрополе прозрачном мы умрем,

Где властвует над нами Прозерпина.

Мы в каждом вздохе смертный воздух пьем,

И каждый час нам смертная година.

Помню, мне захотелось пить с этим волшебником смертный воздух и умереть с ним в прозрачном Петрополе. В нашей тогдашней юности мы обожали болтать о смерти и бравировать бесстрашием перед ней.

63
{"b":"963645","o":1}