Про эшафот — важное!
«Место, на котором совершается казнь, должно быть навсегда недоступно толпе; за стеною, окружающей это место, толпа должна видеть только Крест, подымающийся на главе церкви, воздвигнутой Богу Милосердия в виду человеческой плахи. Эта неприступность будет действовать на душу зрителя (ничего не видящего, но всё воображающего) гораздо сильнее и нравственней [тоже подчеркнуть] всех конвульсий виселицы и криков колесованья».
Задыхаясь от трепетного волнения, Василий Андреевич стал писать про самое сокровенное — о коренной перемене в значении смертной казни. Она должна являть собою образ не только величественно-таинственный, но и умиротворяющий. Казнимый переживет спасительный душевный перелом, будучи провожаем не глумлением и ненавистью, а состраданием, молитвами и плачем. Ибо отходит человек в вечный дом свой и обыдоша на торжище плачущие.
Тут мелькнула низменная, скверная мыслишка.
А ведь злые языки — да пожалуй что и языки добрые, дружественные — станут втихомолку говорить, что Жуковский продался за десятитысячную аренду, что пышное празднование 50-летнего юбилея — награда за воспевание смертной казни.
«Так не стану просить аренду! И к юбилею не вернусь!», — прошептал Василий Андреевич и, умиленный своим бескорыстием, расплакался. Остановившийся было карандаш вновь заскользил по бумаге.
Ну а мой беллетристический карандаш здесь остановится — от содрогания.
Статья Жуковского о смертной казни, напечатанная в «Московских ведомостях», — текст совершенно омерзительный, исполненный слащавой фальши и подлости (как в старинном, так и в современном значении этого слова). Этакое всенародное репутационное харакири. «Нравственный компас» одного из лучших — действительно лучших — русских людей первой половины девятнадцатого века сбился с курса и завел Василия Андреевича в смрадное болото. Многие мыслящие соотечественники от Чернышевского до Льва Толстого и даже консервативного Лескова не могли сдержать отвращения.
Существует набор «профессиональных хорроров», для каждого вида творчества свой. Композиторы боятся судьбы оглохшего Бетховена, художники — судьбы ослепшего Врубеля. Для литератора — если это не какой-нибудь инфернальный «цветок зла», а нормальный рыцарь разумного-доброго-вечного — нет ничего страшнее предпоследней метаморфозы Жуковского (если считать последней метаморфозой превращение живого человека в мертвеца).
А самое пугающее в этой истории знаете что?
Царь не обманул поэта. Как известно, в последнюю минуту петрашевцы были помилованы, казнь не состоялась. Но Жуковский все равно отправил наследнику свое гнусное письмо. Потому что внутреннее превращение уже произошло. Душа треснула.
Писателю — в особенности русскому — в старости нужно все время повторять такую молитву: «Господи, спаси и убереги от финала стыдного и жалкого, от измены самому себе, от коррозии души».
Вдоль дороги, что ведет в российскую писательскую преисподнюю, поставлены в предостережение потомкам и другие памятные знаки, пускай менее возвышенные, чем статья Жуковского, но тоже наводящие жуть.
Куприн, воспевающий в 1937 году похорошевшую Москву.
Булгаковская пьеса «Батум».
И самое на мой взгляд душераздирающее — мандельштамовская «Ода Сталину», написанная через три года после «жирных пальцев» виртуозным античным стилем — бессмысленное метание бисера перед свиньями.
Художник, помоги тому, кто весь с тобой,
Кто мыслит, чувствует и строит.
Не я и не другой — ему народ родной —
Народ-Гомер хвалу утроит.
Сталинский лауреат и классик Петр Павленко, хорошо знавший вкусы Вождя, на это презрительно покривится: «много косноязычия, что неуместно в теме о Сталине».
И всё же это совсем не случай Алексея Максимовича Жуковского. Булгаков, Куприн, Мандельштам находились не в безопасном Баден-Бадене и не в особняке Рябушинского. Это обычная человеческая слабость, страх перед Молохом.
Надежда Мандельштам писала: «Почему мы должны быть такими храбрыми, чтобы выдерживать все ужасы тюрем и лагерей двадцатого века? С песнями валиться во рвы и общие могилы?… Смело задыхаться в газовых камерах?… Улыбаясь, путешествовать в телячьих вагонах?»
Каждый раз, когда я читаю ее воспоминания, у меня возникает очень сильное, неисполнимое желание…
Хотя почему неисполнимое? Для писателя невозможного не существует.
ПОСЛЕДНЯЯ МЕТАМОРФОЗА
Вы наверняка читали письмо-прощание Надежды Мандельштам. И тем не менее приведу его целиком.
Письмо было написано 22 октября 1938 года, через полгода после ареста поэта, когда она поняла, что никогда больше его не увидит. Осип Мандельштам умрет два месяца спустя, и Надежда Яковлевна действительно его больше не увидит.
«Ося, родной, далекий друг! Милый мой, нет слов для этого письма, которое ты, может, никогда не прочтешь. Я пишу его в пространство. Может, ты вернешься, а меня уже не будет. Тогда это будет последняя память.
Осюша — наша детская с тобой жизнь — какое это было счастье. Наши ссоры, наши перебранки, наши игры и наша любовь. Теперь я даже на небо не смотрю. Кому показать, если увижу тучу?
Ты помнишь, как мы притаскивали в наши бедные бродячие дома-кибитки наши нищенские пиры? Помнишь, как хорош хлеб, когда он достался чудом и его едят вдвоем? И последняя зима в Воронеже. Наша счастливая нищета и стихи. Я помню, мы шли из бани, купив не то яйца, не то сосиски. Ехал воз с сеном. Было еще холодно, и я мерзла в своей куртке (так ли нам предстоит мерзнуть: я знаю, как тебе холодно). И я запомнила этот день: я ясно до боли поняла, что эта зима, эти дни, эти беды — это лучшее и последнее счастье, которое выпало на нашу долю.
Каждая мысль о тебе. Каждая слеза и каждая улыбка — тебе. Я благословляю каждый день и каждый час нашей горькой жизни, мой друг, мой спутник, мой милый слепой поводырь…
Мы как слепые щенята тыкались друг в друга, и нам было хорошо. И твоя бедная горячешная голова и все безумие, с которым мы прожигали наши дни. Какое это было счастье — и как мы всегда знали, что именно это счастье.
Жизнь долга. Как долго и трудно погибать одному — одной. Для нас ли неразлучных — эта участь? Мы ли — щенята, дети, — ты ли — ангел — ее заслужил? И дальше идет всё. Я не знаю ничего. Но я знаю всё, и каждый день твой и час, как в бреду, — мне очевиден и ясен.
Ты приходил ко мне каждую ночь во сне, и я всё спрашивала, что случилось, и ты не отвечал.
Последний сон: я покупаю в грязном буфете грязной гостиницы какую-то еду. Со мной были какие-то совсем чужие люди, и, купив, я поняла, что не знаю, куда нести всё это добро, потому что не знаю, где ты.
Проснувшись, сказала Шуре: Ося умер. Не знаю, жив ли ты, но с того дня я потеряла твой след. Не знаю, где ты. Услышишь ли ты меня? Знаешь ли, как люблю? Я не успела тебе сказать, как я тебя люблю. Я не умею сказать и сейчас. Я только говорю: тебе, тебе… Ты всегда со мной, и я — дикая и злая, которая никогда не умела просто заплакать, — я плачу, я плачу, я плачу.
Это я — Надя. Где ты? Прощай.
Надя».
Я не знаю более сильного литературного текста. Он и сейчас, когда этих двоих уже давно нет, переворачивает душу.
И остается только одно:
НАДЕЖДА
Рассказ
— Это была Люба. Беспокоится о вас, — сказала Вера, положив телефонную трубку. — Надежда Яковлевна, почему вы ей вчера не дали прийти? Как вы целый день обходились одна?
— «И пребывают с ними Вера, Надежда, но больше прочих — Любовь», — засмеялась больная, обнажив мелкие белые зубы, должно быть очень хорошие, если несмотря на такую жизнь, сохранились до глубокой старости. Сколько ей уже, восемьдесят? Нет, она девяносто девятого, значит восемьдесят один.
— Вчера, Верочка, было 27 декабря. В этот день я всегда одна, он особенный. Ничего. Как видите, не померла. Замерзла — дотянулась до пледа. Проголодалась — доковыляла до кухни. Знаете, как пишут в рубрике «Записки натуралиста»: «Холода и бескормица погнали лесную живность к человеческому жилью».