Она уже недели три почти не вставала — сердце. Свои установили круглосуточное дежурство, и сегодня была очередь Веры. Она принесла суп, покормила старуху. Вечером напоила чаем и дала рюмочку ее любимого джина «Бифитер» — кто-то из иностранных гостей принес. Теперь было уже заполночь. В это время больная становилась разговорчива. Уснет не раньше трех.
— …Вера, Надежда, Любовь, — повторила она. — Любви в моей жизни было мало. То есть ее было очень много, но любви всегда мало. И чем ее сначала было больше, тем потом, когда ее не стало, больнее. Вера во мне зашевелилась только без пяти минут полночь, когда вот-вот прокукует кукушка. А Надеждой меня нарекли из садизма мои бедные слепые родители. Надо же было на пороге двадцатого века дать ребенку такое имя! Всю жизнь мне потом говорили: ни на что не надейся; никто не поможет; будет не лучше, а хуже; чудес на свете не бывает. И были правы. Надежда — худший из ядов… Кажется, я занимаюсь самоцитированием. Это из какой-то моей книги.
Опять засмеялась. Узкие китайские глаза под морщинистыми веками блестели, в них не было и тени сна.
Вера приготовилась бороться с дремотой. Когда Н.Я. говорила, это было нетрудно — говорила она всегда так, что хотелось записать каждое слово. Но если умолкала, о чем-то задумавшись или ненадолго задремав, веки у Веры сразу тяжелели, а голова сама свешивалась книзу. По опыту знала: лучше всего навести Н.Я. на какой-нибудь предмет, который выльется в рассказ. Тогда она будет сначала оживлена, потом постепенно речь замедлится, сделается прерывистой и в конце концов, устав, больная уснет.
Так вышло и в этот раз. Вера задала вопрос, после которого Н.Я. говорила целый час, а может и дольше. То есть как — «говорила»? Иногда голос затихал, будто уходил под землю, но губы шевелились, рассказ продолжался беззвучно, только на дыхании, слов было не слышно. Два или три раза останавливались и губы. Вера думала: всё, уснула. Но через некоторое время старые веки приоткрывались, меж ними снова загорались голубым светом совсем не старые глаза, опять звучал голос — прямо с середины предложения, и становилось понятно, что рассказ не прерывался, когда Н.Я. дремала. Вера расслышала, наверное, треть или даже меньше.
А около половины третьего, опять на середине фразы, бормотание утихло окончательно. Старуха уснула, еще немного пошевелив губами. В последней фразе можно было разобрать только слово «зеркало».
Вопрос, с которого начался длинный, прерывистый монолог, Вера задала такой:
— А что за особенный день 27 декабря?
Тут же сама вспомнила, испугалась.
— Ой! Это же годовщина… — Чуть не сказала «смерти», но поправилась: — День памяти Осипа Эмильевича, да?
— У меня все дни — дни его памяти, — ответила Н.Я. спокойным голосом. — Нет, для меня это много лет был День Ненависти, главный мой праздник. Какая человеку выпала судьба, такие и праздники…
Вот ее рассказ весь — частью произнесенный вслух, частью оставшийся неуслышанным.
Знаете, Верочка, о чем я больше всего жалею в своей жизни? Что было главной моей ошибкой? Однажды, когда всё стало уже совсем плохо и даже невыносимо, летом тридцать седьмого, Осип долго стоял у распахнутого окна, смотрел вниз, на булыжную мостовую, а потом обернулся, как-то рассеянно, странно на меня посмотрел. И говорит: «Давай вскарабкаемся на подоконник. Возьмемся за руки и спрыгнем». Я ответила: «Подождем. Спрыгнуть мы всегда успеем»… Идиотка. Всё тогда же, в ясный июльский день, закончилось бы. Не было бы мук ни у него, ни у меня. И мы не расстались бы. Как же я потом себя кляла… Две вещи меня держали. Первая — кто сохранит его стихи? Вторая — кто воздаст им?
Так, на двух этих видах горючего, моя колымага через годы и катилась.
С тех пор, как я узнала, что Ося умер 27 декабря (мне выдали справку с датой только через полтора года после его смерти, летом сорокового), я отмечала этот день всегда в одиночестве. Представляла, как отплачу им. У меня все они, каждый приложивший руку к его гибели, были внесены в «Проскрипцию», мой список ненависти.
Его ведь не просто погубили — это звучит слишком возвышенно. Его…
Я всё время искала тех, кто был в том же пересыльном лагере, во Владивостоке. Кто мог бы рассказать мне о его последних днях. И о смерти. Я подозревала, что справка врет про «паралич сердца». Что Осю убили. И хотела знать имя убийцы.
Я говорила с разными людьми. Большинство врали, что видели его. Я сначала всем верила. Потом научилась разбирать, что ложь, а что похоже на правду. По отдельным деталям, достоверным. Кто-то помянул старый кожух, который Ося донашивал. Кто-то запомнил строчку из непубликовавшегося стихотворения. Кто-то просто говорил так, что я узнавала Осю…
Один раз я нашла человека по фамилии Хазин. Он был… страшный. Они почти все были страшные, но этот говорил так, будто никогда не знал жалости. Или забыл, что это такое. «А, — сказал мне Хазин, — помню доходягу. Помогал его потом в штабель снести».
Он рассказал, что «доходяга» сам к нему «притерся». Из-за фамилии — подумал, вдруг этот Хазин мой родственник. У меня ведь девичья фамилия «Хазина». Услышав про это, я сразу поверила, что этот полумертвый человек действительно видел моего мужа. Говорю: «Я знаю, что он не умер своей смертью, что его убили. Скажите кто его убил». А он мне, пожав плечами: «Вша его убила. Заразился, а сам и так еле кости таскал. Снесли в больничку. Когда помер, оттащили в штабель. Уже холода были, земля мерзлая. Трупаки в штабель до весны складывали. После наверно закопали, но я уже не видел, в Магадан поплыл».
Понимаете, Вера? Любовь и смысл всей моей жизни убила вша… Все, даже те, кто старался меня щадить, рассказывали, что в последние недели Ося был полубезумен, говорил бессвязное. То ничего не ел — боялся, что отравят. То воровал хлеб, и его за это били…
Ненавидеть «вшу» невозможно. К тому же она дала Осе избавление от ада. Но можно было ненавидеть тех, кто его в ад отправил.
Нашего квартиранта Костарева, сочинителя идиотских книжек про красных героев. Мы пустили его пожить в квартире на время воронежской ссылки, а он нас выписал с жилплощади, прописался там сам и, когда мы вернулись в Москву, накатал донос, чтобы не претендовали на квартиру. Я уверена, что это сделал гадина Костарев!
Секретаря Союза писателей Ставского, костаревского приятеля, который отправил кляузу наркому Ежову с просьбой «решить вопрос о Мандельштаме».
Гнусного Петьку Павленко, лубянского прихвостня. Он еще после первого ареста таскался к своим приятелям-чекистам поглазеть на несчастного, дрожащего от потрясения Осю. Видел, как тот бьется в нервном припадке, свысока кинул «Стыдитесь!» и потом рассказывал всем встречным и поперечным, как жалок Мандельштам. А перед вторым арестом этот мерзавец присовокупил к кляузе свое «экспертное заключение» — о том, что стихи Мандельштама «мертвы» и никакой ценности не представляют. Слышал, гнида, что в тридцать четвертом Сталин велел «сохранить мастера», и теперь кинулся опровергать: нет, уже не мастер, исписался, сохранять его незачем…
Главного совписовского энкэвэдэшника Журбенко, сопроводившего кляузу ходатайством об «изоляции» Мандельштама.
Ежовского заместителя Фриновского, отдавшего приказ об аресте.
А когда я, уже в пятидесятые, получила доступ к делу, в моей «Проскрипции» появилось еще одно имя — некий «старший лейтенант госбезопасности» Райхман, подписавший обвинительное заключение. В тридцать восьмом это было все равно что судебный приговор — суд просто исполнял, что прикажет следствие.
Спасательный круг ненависти много лет держал меня на плаву, без него я захлебнулась бы горем и утонула.
Но сказано: Мне отмщение, и Аз воздам.
Костарева потом арестовали самого. Замучили в тюрьме до смерти.
Ставского убили на войне. Пишут, он истекал кровью, лежа на нейтральной полосе, из последних сил зачем-то рвал на клочки свой партбилет. Мне хочется думать, что из раскаяния.
Александра Журбенко забрали в том же тридцать восьмом. Пытали. Расстреляли.