А на рассвете, не дожидаясь официальных протоколов, командующий вызвал к себе штаб офицеров.
— Дела принимать будем не по параграфам, а по совести, — сказал он. — Мне нужны точные цифры, но не ваши бумажки.
И цифры быстро показали правду: из заявленных 46 тысяч человек боеспособными оставались едва ли 30 тысяч. Болезни, слабая дисциплина, нехватка обуви, вороватые обозные, недоукомплектованные роты — все это сразу бросалось в глаза не только ему, но и мне.
Он начал с того, что запретил реквизиции у крестьян. Приказ отдан жестко, без полутонов:
— Кто возьмет подводу или мешок зерна, сразу под суд, без разбора. Кто реквизирует хлеб, будет представлен военной коллегии. Право слово, господа, мы не армия неприятеля, а оборона от него.
Этот жест, казалось бы, незначительный, вызвал различные толки среди местных. По деревням передавали из уст в уста:
— Пришел новый рус, не берет последнее.
— Кутуз нам в подмогу…
Его любимая тактика была ударом в слабое место, когда никто не ждал. Находясь в кабинете со мной, цитировал Румянцева:
«Если турки разобьют двадцать пять тысяч, то и пятьдесят будут разбиты так же. Их бьет не число, а страх с замешательством».
Я тоже ощущал, что движение истории нарастает. Вроде как вода, медленно уходящая из-под ног.
Не буря, а подспудный ток, усиливающийся каждый день. История сгибалась, но сгибалась не внезапно, а медленно, как железо в кузнечном горне. И мы с Михаилом Илларионовичем были теми, кто, образно говоря, держал клещами эту историю.
После посещения Каменского мы выехали из Бухареста в сторону Журжи, где нас ожидал первый пересмотр позиций. Дорога лежала по холмистым равнинам, по весенней раскисшей грязи, где возы увязали, а лошади фыркали с недовольством, перебирая копытами. Над горизонтом наливался алый свет рассвета, и небо отдавало предчувствием чего-то грядущего.
Кутузов сидел, закутавшись в плащ. Взгляд одинокого глаза был устремлен вдаль, но, казалось, видел он не равнину, а карту войны, на которой переставлял полки, соединял корпуса, прокладывал путь сквозь турецкие укрепления. А я перебирал в голове конструкцию платформы управления огнем. С собой в сундуке лежал макет в виде деревянного короба с магнитами и грузами, схожий с теодолитом. В нем было столько же примитивности, сколько и дальновидности.
Вторые испытания прошли не хуже. Мы расположились на пригорке за заставой, откуда открывался вид на условную цель, имитирующую противника. По моим расчетам, офицер с платформой должен был рассчитать дальность, угол отклонения и поправку на ветер, а затем передать данные артиллеристам. Само устройство было несовершенно, так как какая-нибудь ветка могла сбить отвес, а рейка утонуть в грязи, но… Оно работало. Да, черт возьми! Работало!
После наводки дали залп. Раздался глухой удар, и через мгновение в крыше сарая пробилось отверстие, почти такое же точное попадание, как при первом испытании. Кутузов, наблюдавший через подзорную трубу, опустил ее и кивнул. Поздравил.
— Сеять надо не по временам, а по уму, — бросил он спустя паузу. — А ты, братец, сеешь, как добрый крестьянин. Надеюсь, взойдет урожай.
Выезжали с полигона под вечер, когда по небу пронеслась стая ворон. Черные силуэты кружили над нами, словно наблюдали. Я глянул на них и внезапно ощутил, что снова началось то, чего я опасался: мир смещался вперед.
А там, в моей жизни, быть может, еще не успела осесть пена на берегу. Может, жена только протирает глаза, а дочка еще не обернулась ко мне с вопросом. Неужели время в двух мирах течет с разной скоростью?
Эти мысли не давали покоя. Каждый раз, когда стрелка платформы ложилась чуть иначе, когда вонзившийся в землю снаряд попадал точно в нужное место, я чувствовал, как история меняет свое направление.
А потом пришло известие: 6 мая турецкий визирь перешел Дунай. Начиналась кампания. И вся надежда теперь была на то, чтобы излом истории не стал конечным изломом моей жизни в теле адъютанта.
* * *
Первые движения турецких корпусов на правом берегу Дуная не застали нас врасплох. Кутузов, как всегда, опередил их на шаг. Еще в конце мая он собрал подвижный отряд под командованием генерала Маркова, чтобы дать бой до того, как турки укрепятся. Мы двинулись налегке, с одним обозом, без громоздких пушек, только мобильные орудия, где я вновь настоял на использовании моих угломеров и платформ. Каждый новый выстрел, сделанный по расчету, давал внутреннюю дрожь. Это было не столько от страха, сколько от ощущения, что в каждый мой чертеж вписывается не просто линия, а трещина в старом времени. Все чаще я ловил себя на интуитивных ощущениях сдвигов. Люди вокруг не замечали ничего. Они жили, ели, стреляли, молились, умирали. А я чувствовал, как будто шаг за шагом история переступала тонкую грань.
— Михайло Ларионыч, — сказал я как-то вечером у костра, — Вы не замечаете, что все стало происходить, м-мм… раньше?
Он прикрыл глаз и усмехнулся.
— Что именно, голубчик? Весна? Турки? Или твое удивление, что мир не стоит на месте?
Я помолчал. Объяснять ему всю глубину происходящего было невозможно. Да и, быть может, не нужно. Он, человек другой эпохи, чувствовал изменения на уровне собственного чутья, как птица, улавливающая перемену ветра. Просто называл их своими словами того века, в котором жил сам.
К середине июня турки укрепились вблизи Рущука, и Михаил Илларионович начал готовить масштабное наступление. Но не спешил. Ждал. В эти дни я проводил много времени в обозах, на редутах, у артиллеристов, обучая сержантов и прапорщиков принципам новых платформ и правил корректировки. Они смотрели на меня со смесью уважения и недоумения.
— Откудова, батенька, у тебя такие премудрости?
— Свят-свят, да этой мортирой токмо по воронам стреляти.
— Сам ты ворона, Тихон. Наш адъютант его светлости худого не сделает.
— И турка будем гнать такими чудными пушками, вашбродие?
— Еще как будем, ребята, — отшучивался я.
А сам ночами сидел над доработкой следующего устройства, которое было уже не рейкой с отвесом, а полноценной шкалой с набором линз и зеркал. Грубый, но потенциально универсальный дальномер. Это был мост в еще не существующий двадцатый век. И я чувствовал, как под этим мостом бурлит поток истории. Все вокруг становилось зыбче, неуловимее. Я начал вести на полях своих чертежей пометки: где что произошло не в срок, кто появился раньше, какой указ издан до положенного числа. Так я составлял для себя новую хронику. Не прошлого, а уже этого, настоящего, где я продолжал жить в теле Довлатова.
А потом, в один из июльских вечеров, когда все укладывались спать, и даже комендант уже прошелся с фонарем по биваку, ко мне подошел один из фельдъегерей.
— Приказано вас представить утром в ставку. Лично, — сказал он, подавая мне записку. — Велено молчать до утра.
Я кивнул, разломал печать.
«Довлатов. Завтра при Кутузове. Есть дело, касающееся ваших чертежей».
И подпись: Барклай де Толли.
…Наутро я появился в главной палатке, где Кутузов уже сидел, покачивая ногой, а рядом стоял Михаил Богданович Барклай де Толли, в новом мундире, хмурый, сдержанный, как солдат в карауле.
— А вот и наш мастер-артиллерист, — сказал Кутузов, шутя. — Проходи, голубчик. Господин военный министр желает взглянуть на твои диковинные изобретения.
Барклай кивнул и развернул чертежи, аккуратно разложенные на походном столе. Его взгляд скользил по линиям быстро, уверенно. Было видно, что человек не раз держал перед собой карты боев и инженерные схемы.
— Расскажите. Коротко. Не про железки, а про суть, — сказал он.
Я постарался. Рассказал про платформу, про координатную привязку, про возможность пристрелки и корректировки огня без зрительных ориентиров. Про дальномер, оптику, угломеры и метод поправок. Он слушал, молча. Только когда я упомянул, что это дает преимущество в скорости развертывания батарей и точности наведения, его брови чуть дрогнули.