Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Конечно, вы скажете, что у меня нет никакого права, даже будь у меня власть, навязывать вам столь несуразные веления совести; но и мне не нужна чужая совесть, какой бы рациональной, какой бы просветленной она ни была. («Следует осознавать, какие опасности таят в себе самые благородные из наших желаний, – писал Лайонел Триллинг. – Загадочный парадокс нашей природы состоит в том, что стоит нам однажды сделать людей объектами наших просветленных интересов, как мы тут же делаем их объектами нашей жалости, затем мудрости и, наконец, принуждения».) То, что этика совести сама по себе коварна, едва ли будет для вас откровением, но говорят об этом всё реже; те, кто заводит такие беседы, и сами с пугающей легкостью занимают противоречивую позицию, согласно которой этика совести опасна, когда «неверна», и заслуживает восхищения, когда «правильна».

Видите ли, я готова настаивать на том, что мы не можем точно определить – за пределами фундаментального соответствия принципам жизни в социуме, – что правильно, а что нет, что есть добро, а что зло. Я так подробно на этом останавливаюсь, потому что самым сомнительным аспектом морали мне кажется то, как часто звучит это слово в прессе, по телевизору, в самых пустячных разговорах. Заходит ли речь о политике силы и выживания или о незначительных государственных мерах, о чем угодно, – всё наделяется надуманным моральным весом. В этом есть что-то поверхностное, какое-то потворство своим желаниям. Конечно, всем нам хотелось бы «верить» во что-то; например, объяснить собственное чувство вины общественными обстоятельствами, избавиться от своей утомительной личности или, возможно, превратить белый флаг, который на родине означает поражение, в знамя борьбы на чужбине. В этом нет ничего плохого, именно так с незапамятных времен и поступают люди. Но мне кажется, что в этом нет ничего плохого ровно до тех пор, пока мы не обманываем себя насчет того, что делаем и почему. Это нормально, пока мы помним, что все специальные комитеты, пикеты, смелые подписи в «Нью-Йорк таймс», весь спектр агитпропа ipso facto, сами по себе, не наделяют нас добродетелью. Это нормально, пока мы понимаем, что цель, оправданная или нет, идея, достойная или бессмысленная, в любом случае никак не связана с моралью. Ибо если мы начнем обманываться и объяснять моральным императивом то, что на самом деле сводится к практической необходимости или нашим желаниям, тогда мы присоединимся к сонму сумасшедших, тогда по стране разнесется пронзительный стон истерии, и тогда мы окажемся в беде. Подозреваю, уже оказались.

1965

О поездках домой

Я дома: у моей дочери сегодня первый день рождения. Под «домом» я имею в виду не наше с мужем и ребенком постоянное пристанище в Лос-Анджелесе, а место, где живет моя семья, в Калифорнийской долине. Разница эта жизненно важна, хоть и проблематична. Мужу нравится моя семья, но в нашем доме он чувствует себя неуютно: стоит нам приехать, как я тут же перенимаю привычки родных – непростые, загадочные, намеренно туманные – и забываю то, к чему привыкла с ним. Мы живем в пыльных домах («П-Ы-Л-Ь» – однажды вывел пальцем мой муж на каждой поверхности в доме, но никто даже не заметил), полных памятных мелочей, которые для него ничего не значат (что могут значить для него расписные китайские тарелки? какое ему дело до аптекарских весов?), и говорим только о знакомых, которых отправили в психиатрическую лечебницу, о знакомых, которых оштрафовали за вождение в нетрезвом виде, и о недвижимости – в особенности о недвижимости, земле, ценах за акр, использовании коммерческой территории, оценке и доступности скоростных дорог. Мой брат не понимает, почему мой муж не способен вникнуть в то, чем выгодна такая распространенная практика, как заключение соглашения о продаже с одновременной арендой, а мой муж никак не возьмет в толк, почему так много людей, которых обсуждают в доме моего отца, только что отправили в психиатрическую лечебницу или оштрафовали за вождение в нетрезвом виде. Как не понимает он и того, что, обсуждая особенности ссуд и права на проезд по частной территории, мы на шифрованном языке говорим о том, что любим больше всего на свете: о желтых полях, о кронах тополей, о том, как поднимается и опускается уровень воды в реках, о горных дорогах, по которым не проехать после обильного снегопада. Иногда мы не понимаем друг друга, выпиваем еще по бокалу и смотрим на огонь. Мой брат в лицо зовет моего супруга «мужем Джоан». Брак – классический случай предательства.

А может, это больше не так. Иногда я думаю, что мы, ныне тридцатилетние, стали последним поколением, на котором лежит бремя «дома», поколением, для которого семья – источник всех забот и треволнений. У нас по всем объективным показателям была «нормальная» обстановка и «счастливая» семья, однако только около тридцати я сумела впервые не разрыдаться после разговора с родственниками по телефону. Мы не ругались. Всё было в порядке. И всё же какое-то неназванное тревожное чувство окрашивало эмоциональный заряд моих отношений с тем местом, где я родилась. Вопрос о том, можно или нельзя вернуться домой, занимал наши мысли и чувства и составлял довольно заметную часть литературного багажа, с которым мы в пятидесятых покидали отчий дом; подозреваю, что тем, кто родился в послевоенной неразберихе, это не слишком интересно. Пару недель назад в баре в Сан-Франциско я видела девушку под метамфетамином, которая разделась и танцевала топлес ради денежного приза в любительском конкурсе «Мисс Красивая Грудь». В этом действе не было никакого особенного значения, романтического упадка, трагического ощущения «пути на дно» – дорогих моему поколению чувств. Что бы вынесла эта девушка из драмы «Долгий день уходит в ночь»? И кто же из нас ничего не понял?

То, что я – заложница старого режима, становится для меня особенно очевидно, когда я приезжаю домой. Я бесцельно брожу из комнаты в комнату, парализованная невротической усталостью от того, что прошлое поджидает за каждым углом, за каждым поворотом, в каждом ящике шкафа. Решаюсь на смелый шаг разобрать ящик комода и раскидываю содержимое по кровати. Купальник, который я носила в свои семнадцать. Письмо с отказом из «Нэйшн», аэрофотоснимок территории, где в 1954 году должен был вырасти торговый центр, который мой отец так и не построил. Три расписанные вручную чайные чашки с розочками и инициалами моей бабушки – Э. М. Что принято делать с письмами из «Нэйшн» и чашками, расписанными в 1900 году, я не знаю. Нет и готового вердикта фотографии, на которой ваш дедушка – молодой человек на лыжах – обозревает перевал Доннера в 1910-м. Я разглаживаю снимок, всматриваюсь в лицо, одновременно вижу и не вижу в нем себя. Затем закрываю ящик и иду пить очередную чашку кофе с матерью. Мы хорошо ладим, ветераны партизанской войны, смысла которой никто из нас не понимает.

Проходят дни. Я ни с кем не вижусь. Начинаю бояться вечернего звонка мужа, и не только потому, что он примется рассказывать многочисленные новости о такой далекой для меня сейчас жизни в Лос-Анджелесе, о людях, которых он встретил, о письмах, которые требуют ответа, но и потому что он спросит, чем я занималась, неловко посоветует выбраться из дома, съездить в Сан-Франциско или Беркли. Вместо этого я еду через мост на семейное кладбище. С моего последнего приезда там побывали вандалы, памятники разбиты и повалены на сухую траву. Однажды я видела в ней гремучую змею, и поэтому не выхожу из машины; сижу и слушаю радио, где крутят кантри-энд-вестерн. Позже отвожу отца на ранчо, которое он выстроил у подножья холмов. Пастух зовет нас на собрание, которое состоится через неделю, и, хотя я точно знаю, что к тому времени уже буду в Лос-Анджелесе, я всё равно обтекаемо, как заведено в моей семье, отвечаю, что приеду. Добравшись до дома, рассказываю о поваленных памятниках на кладбище. Мать пожимает плечами.

Иду в гости к двоюродным бабушкам. Меня принимают то за мою кузину, то за дочь одной из них, умершую в молодости. Мы вспоминаем историю, приключившуюся с нашим родственником, которого мы не видели с 1948 года, и меня спрашивают, нравится ли мне в Нью-Йорке. Я переехала в Лос-Анджелес три года назад, но отвечаю, что нравится. Ребенку протягивают растительный леденец, а мне – доллар на какой-нибудь «гостинец». Вопросы теряются на извилистых тропинках разговора и остаются без ответов, дочь играет с клубами пыли в лучах послеполуденного солнца.

30
{"b":"959717","o":1}