Как всегда, возле Иверских ворот многолюдно. Обычные разговоры:
— А ржаной-то кусается: полторы тыщи фунт.
— Говядина до шести доходит, а сахар — двадцать тысяч.
— Три жалованья моих!.. Батюшки-светы!
Но теперь вперемежку с привычными звучат и особенные реплики:
— Про Кронштадтец-то слыхали? — вопрошает глубоко надвинутая чиновничья папаха.
— Как же! Как же! — откликается бобровый воротник.
Откликается так, будто поздравляет с рождеством Христовым:
— Упрямый мужик захотел остаться тем, что он есть, — русским мужиком.
— Из рабочего тоже никакими декретами коммунара не сделаешь — руки опускает.
— Я всегда говорил «бойся человеков, прочитавших одну книгу». Вы понимаете, кого я имею в виду... какую книгу?..
— Хи-хи-с, господа «товарищи»! Разруха — это вам не Деникин, даже не Колчак.
«Что верно, то верно, господа «бывшие»! — с грустью думал Глеб Максимилианович, подходя к дому, на стенах которого шелушилась тончайшая штукатурка. — Победить голод, холод, нищету куда труднее, чем четырнадцать держав».
Поднявшись в свой предполагаемый кабинет, председатель Госплана попросил позвать к нему члена президиума профессора Графтио.
— Их нету, — отозвался комендант.
— Как так? Я же просил. Где он?
— Да говорят, арестованы.
— Час от часу не легче!..
Еще прошлым летом Глеб Максимилианович обратил внимание на то, что Генрих Осипович возвращается из Петрограда, где жила его семья, усталый, раздраженный. Никогда ни на что он не жаловался Кржижановскому. И Глеб Максимилианович долго допытывался, прежде чем Графтио признался. Оказалось, донимает председатель домового комитета — все время грозит обыскать, отобрать имущество, — словом, не дает дышать «генералу от прогнившей буржуазной культуры».
Кржижановский тогда же — сразу — рассказал обо всем Ленину. Ленин телеграфировал в Смольный, что Графтио — заслуженный профессор, свой человек и необходимо оградить его от самоуправства.
Теперь, видно, «сверхреволюционеры» из домкома воспользовались замешательством, возникшим в связи с кронштадтским мятежом, свели счеты с «мятежным» профессором.
Чего доброго, расстреляют еще!
...На столе у Ленина Глеб Максимилианович заметил письмо, адресованное наркому здравоохранения Семашко, — Ильич хлопотал о том, чтобы отправить подлечиться на курорты Германии Цюрупу, Горького, еще кого-то из товарищей — кого, Глеб Максимилианович не сумел разобрать из-за того, что на листке лежал карандаш, — и писателя Короленко.
Да, да, того самого Владимира Галактионовича Короленко, чьи взгляды он, Ленин, так беспощадно критиковал совсем недавно, здесь в своем кабинете.
И все это семнадцатого марта — в то время, когда только закончился тяжелейший Десятый съезд партии, продолжалась острейшая борьба за новую экономическую политику, начинался второй штурм мятежного Кронштадта.
—Та-ак. — Ленин стоя выслушал обескураженного, взволнованного председателя Госплана. — Успокойтесь. Присядьте. Наверно, ляпнул что-нибудь некстати наш профессор?
— Да уж как водится. Горяч! Весьма и весьма. А язык!.. Далеко не дипломатический.
Ленин положил палец на кнопку, обратился к вошедшему секретарю:
— Лидия Александровна! Соорудите, пожалуйста, от моего имени бумагу. Примерно такую... «Товарищу Дзержинскому.
Прошу немедленно выяснить, в чем обвиняется профессор Графтио Генрих Осипович, арестованный Петрогубчека, и не представляется ли возможным его освободить, что, по отзыву товарища Кржижановского, было бы желательно, так как Графтио крупный специалист».
Через два дня, девятнадцатого марта Ленину доложили, что профессор Графтио из-под стражи освобожден.
Приехал он осунувшийся, помятый, но не стал жаловаться, распространяться как да что там было, — продолжал жить в полном соответствии со своим девизом: «Работай и никогда не теряй надежды, какие бы ни наступили невзгоды и испытания».
Пожалуй, это больше всего располагало к нему Глеба Максимилиановича. Может быть, как раз потому, что и его, Кржижановского, основной жизненный принцип не особенно отличался от девиза профессора.
По-прежнему Глеб Максимилианович работал бок о бок с Лениным, под его рукой, под его ободряющим и неусыпным призором — строил, дрался, негодовал, стараясь сокрушить трех злейших, по мнению Ильича, врагов: бюрократизм, хаос, ляпанье.
Несмотря на трудности новой, невиданной работы, на невзгоды адски тяжелой весны, Кржижановский вдохновенно «проворачивал» дело за делом, ходил счастливый.
Не однажды он уже испытывал подобное чувство. Первый раз — в девятьсот пятом году в Киеве, когда вошел в актовый зал университета, заполненный рабочими и студентами, и услыхал свою «Варшавянку». Другой раз — в семнадцатом при штурме Кремля солдатами с красными знаменами: сбывалась мечта юности.
Теперь, затеяв не просто открытие, а торжественное открытие Госплана, он особенно стремился сделать его праздничным. Ведь не зря же говорится: доброе начало — половина дела.
Он перечитал — в который уже раз! — ленинскую статью «Об едином хозяйственном плане» и, честно говоря, возгордился, чуть-чуть занесся: вон как высоко оценил Старик нашу работу!
«Обширный — и превосходный — научный труд...»
Глеб Максимилианович облачился в отутюженный костюм, поправил галстук под воротничком безукоризненной, сверкавшей белизной сорочки: «Какое число нынче? Пятое апреля. Запишем. Запомним...»
Хорошо бы, как всегда, пройтись по Москве, прогуляться перед работой, но он вызвал «храпучую раздрягу» — сел в авто.
За ветровым стеклом, треснутым и стянутым болтами, подпрыгивает, стелется бугристая полоса булыжника. Ползет навстречу быстрее, быстрее.
Еще прошлой осенью, когда стало ясно, что год выдался неурожайный, немало передумали о тяжелой весне, которая ждет республику в двадцать первом. И вот она, эта весна, пришла. Да еще раньше обычного. Вон как припекает солнце! Сбоку, там, куда достают косые лучи, черная кожа сиденья горячая. Жарко даже на ходу машины, хотя все фанерки, заменявшие зимой стекла, давно вынуты. Словно июнь уже на дворе.
И в городе тяжко, и в деревнях не лучше: сокращение пайка, недоедание, падеж скота от бескормицы, перебои в доставке топлива, закрытие фабрик там и тут. Рабочие устали, измучились; нелегкое дело — сокращение пайков после такой короткой продовольственной передышки.
Эсеровское подполье тут же бросило клич, особенно гулко отозвавшийся в Кронштадте:
— Да здравствует Учредительное собрание!
«А что оно, увеличит хлебный паек?! — мысленно уличал Глеб Максимилианович вождя правых эсеров, придерживаясь за край дверцы на повороте к Охотному ряду. — Из-за кронштадтских событий явственно проглядывает ваш «демократический» нос, глубоконеуважаемый господин Виктор Чернов! Нос ваш в колчаковской саже. Не отмыт еще.
Двойная шулерская игра политических шарлатанов! — продолжал про себя Кржижановский, с горечью сознавая, что, к сожалению, ничего, кроме брани, не может противопоставить сейчас своим врагам. — Рабочим вы нашептываете, чтобы требовали больше хлеба от Советской власти. А когда Советская власть собирает излишки хлеба, вы подзуживаете крестьян не сдавать его. Две тысячи шестьсот вагонов зерна застряли по вашей милости в Сибири, на Кубани... Вы не останавливались перед взрывами мостов, порчей станций, полотна, с таким трудом возвращенных к жизни... Семнадцать дней с оружием в руках вы мешали кормить Питер, Москву, Иваново-Вознесенск... До сих пор там хоронят ваши жертвы.
Три года с тревогой и надеждой смотрели на нас рабочие всего мира, — думал Глеб Максимилианович, подъезжая к зданию Госплана. — Следили за каждым шагом наших — красных — фронтов: выдержим или нет? Теперь миллионы братских глаз так же следят за нашей хозяйственной работой: удастся ли? И уже есть признаки, что удается. Несмотря ни на что. Наперекор всему. Десятый съезд партии принял новую экономическую политику. Даже в разгар мятежа мы больше занимались предстоящей посевной кампанией, чем Кронштадтом, и наверняка сев пройдет лучше прошлогоднего. Дотянем, докарабкаемся, черт побери, до первых овощей, до первого хлеба, а там!.. Хотя и медленно, да зато упрямо, неуклонно будет расти добыча угля. Хлынет из переполненного нефтью Баку, через Каспий, вверх по Волге поток движения, света, тепла. Откроем остановленные, пустим новые фабрики. Увеличим озимый сев... Так будет».