Литмир - Электронная Библиотека

За горами, за лесами

За горами, за лесами - img_1.jpeg
Утекает детство, как вода,
Утекает детство, но в наследство
Остается людям песня детства,
Память остается навсегда…
Расул Гамзатов

…Тук-тук, тук-тук… Стучат колеса по рельсам. За окном вагона ночь. От закопченного фонаря со свечой, подвешенного в проходе под самым потолком, качаются густые тени.

Душно. Народу полно. Даже на третьих полках спят по двое. Слышится храп, беспокойное бормотание во сне, всхлипы.

Мама дремлет у меня в ногах. Голова ее мотается из стороны в сторону. Время от времени она открывает глаза и смотрит в темень за окно.

Мне не хочется спать. Я думаю о том, что мы уже очень давно-предавно в этом поезде. И все едем и едем… Нас подолгу держат на каких-то полустанках и разъездах. Мы пропускаем составы с грузами и военными. А кругом степи…

— Мам, мы скоро приедем?

— Не знаю.

— А куда мы едем?

— Туда, куда поезд везет…

Но никто не знает, куда нас везет поезд. Знаем одно: на восток.

— Ты спи, — говорит мама шепотом. — Хочешь, я тебе сказку расскажу? За горами, за лесами, за далекими морями, в тридевятом царстве, тридесятом государстве…

Да, да… Это там, куда мы едем. За горами, за лесами. Далеко, далеко, в неведомой стране…

ВОЕННЫЙ ХЛЕБ

Мы называли его «аржанухой». Кроме ржаной муки были в нем отруби и лузга; если запивать водой, он становился кислым, и между зубов застревала шелуха. Но все равно «аржануха» казалась мне вкуснее тех сдобных булок, что продавались у нас в Киеве на углу Крещатика и бульвара Шевченко.

Нас с мамой эвакуировали на Урал, в Челябинск, когда мне было восемь лет. Подселили в Линейном поселке в хозяйском доме, как и многих эвакуированных.

Прошла первая военная зима, очень трудная. Не хватало топлива — холодина. Недоставало продуктов — голодуха. Хлеб и теперь давали по карточкам: маме, как служащей, 500 граммов, мне по детской — 300.

Потеряешь — другой карточки не выдадут, и целый месяц голодный. Карточки обычно разрезали по декадам, остальные прятали. Я помню, мою и свою «декаду» мама сшивала в уголке.

Всю зиму я проходил во френчике, который мама подбила ватой. Теплой шапки тоже не было, и я носил матросскую бескозырку. К ней мама приладила стеженые клапаны, чтобы не мерзли уши. Но потом учительница Мария Филипповна выхлопотала для меня в школе талон на шапку-ушанку, а затем и на фуфайку.

И вот наступила весна. Растаял снег. Подсохла грязь. На лужайках, по обочинам дорог зазеленела трава, в палисадниках бело-розовым дымом цветенья окутались деревья и кусты. И даже казалось, что никакой войны вовсе и нет. Мы очень радовались теплу и тому, что можно бегать по улицам босиком.

За хлебом мы ходили обычно вдвоем с Петрусем, моим ровесником, тоже эвакуированным с Украины. Петрусь с сестренкой и матерью, проворной украинкой, или, как тут называли, «хохлушкой», жили напротив, у Коротеевых.

Петрусь говорил быстро-быстро, как и его мать. Местные пацаны никогда не понимали его и с любопытством глазели, как он шевелит губами. Я тоже первое время все «шокал» — «шо» да «шо». А здешние говорят — «чё»: «Чё те нада-то? Пинка, ли чё ли?»

Коротеевские пацаны частенько задирали нас.

Мы не то, чтобы боялись их, а просто не связывались, и чаще всего играли вдвоем. Иногда к нам подходил Витёк Евдокимов, сын нашей учительницы Марии Филипповны. Витёк хоть и местный, но не такой, как коротеевские. За то, что он дружил с нами, они обзывали его «хохляндией», и Витёк однажды крепко схватился с ними. После этого коротеевские стали побаиваться нас.

Охрименкам (это Петрусина фамилия) плохо жилось у Коротеевых. Хозяева всегда ворчали на них, попрекали всем. Особенно за топливо. Дом у них был большой, а угля и дров не хватало. Коротеев-хозяин работал в гараже и приносил оттуда для топки обрезки от резиновых покрышек. В доме стояла круглая, облицованная жестью и выкрашенная в мерный цвет печь-голландка, обогревавшая все комнаты. Топили из комнаты, где жили Охрименки, а задвижка находилась на половине хозяев, и они часто, чтобы сберечь тепло, задвигали ее раньше времени. Однажды Петрусь с сестренкой чуть не угорели до смерти. Хорошо, что мать проснулась посреди ночи, одела ребятишек и вытащила на улицу. Там они отдышались… А еще коротеевский Митяй лазил к ним в комнату и воровал продукты. Плохо жилось Охрименкам. Потому-то Петрусь не любил свой дом, а чаще бывал у нас.

У Петруся по весне выступали на носу большие конопатины, и не рыжие, а какие-то серо-зелено-коричневые. Когда он приходил к нам, наша хозяйка Агриппина Степановна говорила:

— Опять нос не отмыл? Гляди-ко, мухи-те как засидели.

Тетя Груня не злая. Домик у нее хоть и маленький, всего-то небольшая передняя, которую мы с мамой занимали, да горница, но жили, как говорится, в тесноте, да не в обиде. Двое ее женатых сыновей воевали, мужа она перед войной схоронила — в аварию на заводе попал. Тетя Груня получала за него пенсию да огородом кормилась, а на производстве не работала — ей было уж за пятьдесят.

Был у нее старый-престарый красный граммофон. Я такой диковины раньше никогда не видел. По праздникам она приглашала нас к себе в горницу послушать пластинки — хриплые, заезженные. Мама приносила сахар, и мы пили чай, заваренный сушеной ягодой и богородской травкой, настой которой тетя Груня использовала как «средствие от головы». Питье это терпкое и горьковатое прикусывали маленькими комочками сахара. Еще пили чай на сахарине: крошку положишь на стакан и сладко. Только говорили, что если чайную ложку съесть зараз, можно помереть.

И был у тети Груни также чайный сервиз фарфоровый, который она доставала с горки и ставила на стол по праздникам.

— Покойный мой на день ангела подарил.

Одним словом, жилось нам у тети Груни неплохо.

У Евдокимовых тоже жил квартирант Борис Львович, художник из Ленинграда. Ему было около шестидесяти, и он работал на заводе. Когда оформлялся в отделе кадров, его спросили:

— Специальность?

— Художник-реставратор.

— Маляр, значит. Будете работать в литейном цехе.

И Борис Львович рисовал плакаты, лозунги, объявления, а урывками писал картину о заводе. Эта картина теперь в музее висит.

Паек Борис Львович получал по «горячей» карточке, как литейщик, и половину отдавал Марии Филипповне.

Борис Львович роста невысокого, сухонький и с бородкой клинышком. Часто, когда ходил по воду к колодцу с небольшим алюминиевым ведерком, заходил к нам на обратном пути и подолгу засиживался.

— Вы уж не гневайтесь на меня, старика, — говорил он маме. — Хочется поговорить…

— Проходите, пожалуйста! — Мама тоже была рада его визитам. Борис Львович сообщал о последних сводках Совинформбюро и рассказывал о цеховых новостях, жаловался на свой ревматизм и сетовал на то, что в поселке медленно строят баню. У них в цехе, говорил он, двое рабочих уже заболели сыпным тифом. Самое страшное, если заедят вши. Уж это он хорошо знает по первой империалистической. Служил тогда санитаром.

Я слушал рассказы Бориса Львовича и думал: империалистическая война — это очень давно, это еще до гражданской, о которой мне рассказывал отец. Но я мало что запомнил. А вот как началась эта война — я помнил. Как в песне:

Двадцать второго июня,
Ровно в четыре часа,
Киев бомбили, нам объявили,
Что началася война…

В четыре часа утра в то воскресенье я, наверное, спал. И бомбили не у нас на бульваре Шевченко, а где-то у завода «Арсенал». Но хорошо помню, что день был ясный, солнечный. С вечера папа говорил, что мы поедем на Владимирскую Горку… И все последующие дни были безоблачными, но бесконечные тревоги, вой сирен загоняли людей в подвалы, приспособленные под бомбоубежища.

1
{"b":"952830","o":1}