Прощай, зима!
Дни и месяцы текли с быстротой горной реки. Неожиданности приходили к нам одна за другой.
Сменилось руководство лагпункта. К общей радости, убрали Этлина. Куда-то на трассу перевели Калашникова.
Начальником назначили майора Кулинича, с ноль одиннадцатой. Уже одно то, что там заключенные называли его за глаза Виктором Михайловичем, говорило о многом.
Прибыл и новый оперуполномоченный, старший лейтенант Соковиков. Средних лет, широкий в кости, он не ходил, а ветром носился по зоне. Постоянно озабоченный, говорил коротко, отрывисто, по нескольку раз на день уходил и возвращался. Изо рта не выпускал сигареты. Однако предпочитал самосад. Без стеснения подходил к Дидыку, чесал у себя за ухом и кивал на лежавший около чернильницы кисет:
— Дай махры!
Вплотную к каптерке пристроили бревенчатый домик. В нем разместили бухгалтерию, Кулинича и Соковикова. Они всегда были у нас на глазах, а мы — у них.
Уволилась Перепелкина. Вышла замуж (кто бы мог подумать!) за Федю Косого и уехала с ним в Молдавию.[31]
Главным врачом теперь была Анна Васильевна Гербик — небольшого роста, в очках, озабоченная, молчаливая. Вскинет голову — взгляд становится решительным, с искрами в зрачках. Заговорит — голос мягкий, тихий.
А вольнонаемным главбухом оказался крайне неприятный человек — Шапарев. Лет ему было под сорок, фигура сухощавая, лицо ипохондрика. С подозрением и презрительной миной посматривал он на меня и Дидыка, питал к нам (как и вообще ко всем заключенным) бессмысленную злобу. Избегал с нами говорить. Сунет бланки отчетности, буркнет что-то под нос и отвернется. Когда говоришь ему о деле, опускает глаза и «Ну? Ну? Ну?..» Прозвали мы его Симпатягой. И настоящую фамилию вскорости позабыли: Симпатяга да Симпатяга. И вольнонаемные начали заочно так называть главбуха. Он, конечно, злился.
Во второй половине июня с одним из этапов прибыли старые знакомые: из центральной больницы — Славка Юрчак (его и тут назначили старшим санитаром хирургического корпуса), со штрафной — Илья Осадчий (приехал лечить язву сонной терапией) и Михаил Григорьевич Купцов. Он все такой же, Михаил Григорьевич: кряжистый, с трубкой… Одновременно с ним доставили с инвалидного лагпункта 053 моего этапного сопутчика — Гуральского. Положили в третий барак.
В бане я принимал от него жалкий скарб.
— Не переписывайте мою «кислую амуницию», — сказал Гуральский. — Бесценная… в том смысле, что и гроша не стоит. — У него дернулся рот. — Руководствуюсь простым соображением: богатство порождает заносчивость! — усмехнувшись, произнес он.
Гуральский сразу меня не узнал. Когда же услышал мою фамилию, схватил за руку:
— Вы?.. Вот чудесно!.. Низкий поклон вам, знаете от кого?.. От Бориса Дмитриевича!
— От Четверикова?! — обрадовался я.
— Были с ним на одном лагпункте. Потом, потом расскажу… Не можете ли сделать великое одолжение: оставить мне теплые носки?.. Благодарю!.. Разболелся чертовски! Ревматизм, печень, старость… Все двадцать два удовольствия!
Дождавшись, когда не осталось посторонних, Гуральский осторожно спросил:
— Тетрадка цела?
— В полной сохранности.
— Даже не верится! Это настолько, знаете, замечательно… Покажете? Да?..
В один из дней я увидел его на скамеечке в зоне. Побежал в бухгалтерию, вынул из денежного ящика тетрадку Четверикова и принес «Фоме неверящему».
Он бережно, не то чтобы с уважением, а с какой-то робостью перелистал страницы.
— Удивительно… Все удивительно! И то, что Четвериков в лагере — вы подумайте: в лагере! — написал, я считаю, прекрасную поэму… и то, что вы ее храните… Четвериков — громоздкий дядька, брови, как у лешего, на первый взгляд — суровый Дант, не презирающий сонета!.. А вот видите!.. За решеткой, с клеймом на спине, окруженный ненавистью стражников, пишет поэму. О ком? О Ленине! Восторгается Лениным, в измене которому заподозрили и обвинили его!.. А другой, такой же заклейменный, прячет поэму. От кого?! От советских стражей. От тех, которые называют себя членами партии, комсомольцами… От них… Это невозможно представить!
Нагнувшись ко мне, Гуральский полушепотом сказал:
— Шекспир и тот никогда не додумался бы до подобных страстей человеческих!..
Он завертел головой. Судороги пробежали по его лицу. Потом как-то сразу подтянулся и уже спокойно разглаживал сухую кожу на щеках.
— Ваша судьба, очевидно, тоже книга за семью печатями? — спросил я, чувствуя, что в этом щупленьком, неврастеничном человеке живет могучая вера в правду.
— Да, вы угадали. За семью печатями и за десятками тюремных замков!
И он начал охотно рассказывать о себе.
— Встречался я с Лениным, мне поручения давал, сам Владимир Ильич… Вместе с Луначарским занимался журналистикой… В Коминтерне сотрудничал… Был и на подпольной работе в Германии, под кличкой «Клейн»… Участвовал в Гамбургском восстании… Был знаком с Тельманом, Жаком Дюкло, Торезом… В капиталистических странах, кажется, нет тюрьмы, в какой бы я не сидел, как коммунист… И вот угодил в свою… Сам полез в ящик Пандоры!
Он согнулся, застонал.
— Печень, чтоб ей!.. Принес в МГБ, во второе управление, реляцию. Как полагаете, на кого?.. На Берия! Клянусь жизнью!.. Написал, что его окружение враждебно партии и народу… У вас, мол, здесь свил гнездо иностранный шпионаж!.. Меня, конечно, сочли за умалишенного. «Кто вы, Гуральский?» Говорю: старший научный сотрудник Института истории Академии наук, в партию вступил, когда вас еще на свете не было. «Вы понимаете, в какую историю лезете?» Я сказал, что да, вполне. Большевики, мол, когда идут в бой, то знают, за что!.. Ну, меня тут же и оформили… Все я потерял, кроме чести… Но увидите, был прав! Наступает, по выражению Ленина, время срывания всех и всяческих масок.
И действительно, скоро мы услыхали по радио (в бараках установили радиоточки) об аресте Берия.
В каптерку пришел Купцов. В зубах дымилась трубка. В его рюкзаке хранилась коробка «Золотого руна» (прислали в посылке). Коробку в барак не брал, набивал трубку в каптерке, курил в отдалении, не хотел раздражать других запахом дорогого табака. А тут пришел и забрал.
— Просят, чтобы в открытую курил. Волей, мол, пахнет…
— Ну, как чувствуем себя, Михаил Григорьевич?
— Прекрасно! Силишка есть. — Он похлопал себя по бицепсам.
— А как здесь? — Я указал на грудь. — Растаяло?
Он прикрыл глаза, утвердительно кивнул головой и двумя пальцами подбил кверху еще больше отросшую бородку.
— Вхожу в прежнюю форму. Как и в юные годы, снова стану Муцием Сцеволой! — добродушно улыбнулся Купцов. — Ты читал легенду о сотнике-латинце?.. Он пришел парламентарием в Древний Рим, к этрускам, и предложил им сложить оружие. «У меня сорок тысяч, а у вас десять! Что это за войско?» — презрительно заявил ему вождь этрусков. «Хотите знать, какое у нас войско? — переспросил Муций Сцевола. — А вот какое!» Он сунул левую руку в пламя костра. Стоял, не шелохнувшись, пока рука не сгорела!.. Меня ребята-однокашники и прозвали Муцием за то, что не боялся огонь в руках держать…
Михаил Григорьевич протянул мне левую руку.
— А ну, жги! — раскатисто засмеялся он. — Даю слово: теперь мне никакой огонь не страшен!
Прижимая под мышкой коробку «Золотого руна», он направился в барак.
Однажды в необычное время в бухгалтерии появились Симпатяга и светловолосый старший лейтенант Панкратов — инспектор по спецучету, в прошлом летчик, в силу каких-то обстоятельств очутившийся в системе Главного управления лагерями. К заключенным он относился чутко, часто приходил в бараки побалакать и «забить козла», наведывался в кухню к Николаю Павлову (Коля за старшего поварничал) пропустить кружку кислого хлебного кваса.
Уже вечерело. Дидык, Рихтер и я копались в огороде: заключенным, работавшим в зоне, отвели участки земли для «индивидуальных грядок», на которых мы и посадили лук, редиску и огурцы (семена прислали Дидыку из Киева).