— Начальник больницы передал мне ваше заявление. Можете написать несколько слов жене, — благосклонно сказал он, всматриваясь в меня бархатными глазами. — Сейчас. Здесь.
Мысли путались. Перо спотыкалось. Строки куда-то убегали. Сразу высохло в горле. Я не знал, что можно и чего нельзя писать жене. Спрашивать майора не хотел… Писал, как люблю ее, что мы обязательно снова будем вместе, что встречаю Новый год бодро, с глубокой верой в правду. Надеюсь, что вернусь к своей работе и пережитое будет казаться нам обоим бредовым сном.
Майор Яковлев прочитал написанное, саркастически улыбнулся:
— Ну что ж… Надейтесь!
Комкор и другие
Наступил Новый год. Окна в седьмом корпусе обросли толстым слоем льда, на пол капала вода, образуя широкие лужицы. Славка сбился с ног: подвешивал к подоконникам бутылки и банки, по десять раз на день протирал полы, с угла в угол передвигал цветы.
Работяги принесли из тайги сосенку. Конокотин установил ее в углу коридора. Разбросал по разлапистым веткам куски ваты, привязал им же самим смастеренные «игрушки» из пальцев старых резиновых перчаток. Даже покрасил их зеленкой и охрой. Прицепил для блеска пустые пузырьки. Вырезал из картона пятиконечную звезду… Появилась и у нас новогодняя елка. Она наполнила корпус острым ароматом хвои. Срубленная, она умерла, эта сосна, чтобы мы почувствовали жизнь… Больные любовались ее зеленым пламенем — кто с улыбкой, кто со слезами.
А мне сквозь новогоднюю лагерную елку виделся летний сосновый бор под Воронежем, заросшие лесные тропки в солнечных пятнах. В годы молодости там родилась наша с Верой любовь… Мы жили на даче в Сосновке. Каждый день под вечер, а по воскресеньям с утра, уходили в лес. На поляне Болдыревского хутора собирали охапки цветов — крупных золотоглазых ромашек, лиловых колокольчиков. Забирались в самую гущу зеленого царства, слушали тишину, обнимавшую нас, чуть уловимую музыку ветра в вершинах столетних сосен, тупой стук дятла и жадно вбирали в себя густой смолистый запах…
Образ воронежской Сосновки неотступно жил во мне, покуда стояла в коридоре в своем диковинном наряде лагерная елка. И снова вспоминался Варейкис…
Он тоже в конце двадцатых годов жил на даче в Сосновке: обычный домик в ряду других. По утрам он приходил на станционную площадку, садился в общий вагон пригородного поезда, выбирал место, если оно было свободным, у окна. Читал журнал или книгу. Иногда отрывался от страницы, окидывал широким взглядом едущих с ним в вагоне, прислушивался к разговорам, и опять за чтение. В вагоне все знали, что это — Варейкис, первый секретарь Центрально-Черноземного обкома партии. Но никто при нем не связывал себя неловкостью, никто не докучал просьбами.
На вокзальной площади его ждала автомашина. Он запрещал приезжать за ним на дачу… Не один раз приходилось слышать в том же вагоне: «Простой дядька. Свой. Не гордый…» И вот этого — своего, простого, ленинца, еще в 1924 году написавшего брошюру «О возможности победы социализма в одной стране», объявили… троцкистом и расстреляли!.. Да еще придумали какую-то его группу!..
Меня по-прежнему тяготила бессонница. Ночью я вставал с койки, взад и вперед ходил по коридору. В одну из таких прогулок заглянул в дежурку. Славка спал, укрывшись с головой одеялом. За столом сидел Достовалов и что-то писал. Увидев меня, виновато улыбнулся.
— Вам тоже не спится, Николай Иванович? — я подсел к столу. — Не стихи ли, грешным делом, сочиняете?
— Нет. Другая тайнопись… Сегодня Флоренский вправлял одному больному запирательный вывих бедра. Года четыре назад случилась беда с человеком. Думал, на всю жизнь калека. А вот чудо сотворилось. Смотрите! Поймете что-нибудь?
Он показал рисунок, который только что тщательно перенес на тетрадочный лист. И пояснил:
— Компрессионная фиксация головки бедра в вертлужной впадине — вот что!
Отодвинув тетрадку, устало потер виски.
— Это даже не чудо. Это подвиг!.. Флоренский рассматривает переломы костей, как раны. Да, да, как костные раны!.. И на практике доказал, что они заживают от вторичного, а иногда и от первичного натяжения. Причем сжатие фрагментов костей не вызывает в них никаких дегенеративных изменений!
Достовалов говорил все это, как мне показалось, с полным пониманием предмета. В каждом слове светилось восхищение заключенным-хирургом, который, поднявшись над личной трагедией, обрел здесь, за колючим забором, силы для научных открытий.
— Хотите, раскрою «секрет» Флоренского? — спросил Достовалов, подняв опухшие веки. — У него существует нравственная формула: «В лагере я прежде всего врач, а затем уже заключенный»!.. Не слыхали, какой был случай?.. Привезли как-то одного с переломленными костями. Прямо с вахты, на носилках, в операционную. И конвоир ввалился туда же, во всей амуниции, чуть ли не с собакой на поводке. Знаем, мол, этих заключенных: прикинутся больными или даже мертвыми и сбегут, отвечай потом… Флоренский увидел его и затопал ногами: «Вон отсюда!» Замахал в воздухе какими-то щипцами и двинулся на конвоира: «Вон! Сейчас же вон!» Солдат выскочил в коридор. Опешил: «Ну и доктор у вас… Вольный он, что ли?..»
Достовалов извинительно сказал, склонившись над тетрадкой:
— К утру поспеть бы переписать…
Крепко пожав ему руку, я ушел в палату.
Спустя несколько дней у меня обнаружился свищ. Я — к Флоренскому:
— А вы уверяли, Перепелкина все сделает отлично!
Он многозначительно посмотрел на меня, пощупал свой острый подбородок, шумно потянул носом.
— Всякое бывает… Вылечим.
Но лежать в корпусе мне не пришлось. Вызвали к главному врачу больницы майору медицинской службы Баринову. Нелестная слава ходила о нем по трассе. Это он однажды сказал: «Прежде всего я чекист, а потом уже врач». От такого не жди снисхождения… Низенький, с выхоленным лицом, злыми глазами и резким, стегающим голосом, Баринов внешне чем-то напоминал уездного брандмейстера.
— Не скоро заживет, — проговорил он, осмотрев свищ. — Но торчать на койке незачем. Работать надо!
Меня перевели из седьмого корпуса в барак для выздоравливающих, назначили статистиком медицинской канцелярии и библиотекарем КВЧ — культурно-воспитательной части, — пришили на куртку и бушлат белые номерные тряпки. Отныне я — № АА-775.
Начались новые знакомства, раскрывались новые судьбы.
Ключи от библиотеки мне вручил культорг и художник, крымский татарин Эмир Малаев. Лицо у него желтое, глаза мутные, выпученные. Все в больнице знали, что Эмир — морфинист и ухитряется даже здесь добывать наркотики. Только диву давались: как это ему удается? А секрет был простой: Эмир писал картины для начальников, и начальники сквозь пальцы смотрели на все, что он делал. А недавно его «этапная неприкосновенность» окончательно укрепилась: по специальному приказу он за пять дней написал маслом портрет Сталина-генералиссимуса для управления Озерлага и заслужил высокую похвалу начальства. Лагерного режима для Эмира вроде бы и не существовало…
— В туберкулезные корпуса книг не выдавать, — наставлял Эмир. — Только через старших санитаров. Политическую литературу — исключительно с разрешения кума, иначе — кандей.
Библиотека была больше чем скромная: сотни две книг художественной литературы, преимущественно давних изданий, да десятка три брошюр с докладами и речами. Но зато в библиотеке я нашел то, чему в моих глазах цены не было: подшивки старых газет!
С ненасытностью вконец изголодавшегося человека принялся я листать газеты. Находил фамилии друзей, товарищей по работе, узнавал, что творилось в мире, пока я сидел в тюрьме, чем жила страна. Все шло своим порядком: ставились новые фильмы, пьесы, выпускались новые книги, созывались совещания, конференции, публиковались рапорты побед… Но все это происходило и происходит по ту сторону нашего бытия. Возникало странное и страшное чувство: у себя на родине ты мучаешься смертельной тоской по родине! Со времен Софокла не было на арене человечества подобной трагедии…