— У вас есть сын Иван?
Чумаков на мгновение замер. Потом спросил осторожно:
— А что?
«Как ответить?» — соображал я.
— Был у меня в Москве один знакомый, Иван Чумаков… Иван Семенович. Не ваш ли сын?
— Нет у меня сына Ивана! — резко произнес больной и отшатнулся.
Забыв о книгах, он направился к своему корпусу.
— Постойте! — остановил Лисовский старика. — И мне знакомо ваше лицо.
Больной вернулся, стал близоруко всматриваться в баяниста.
— Кажется, и я встречал вас. А вот где, забыл!
— Я вам напомню, — сказал Лисовский. — В Ченстохове! В фашистском лагере для военнопленных советских офицеров.
— А! — выдохнул Чумаков.
— Но вы были там под другой фамилией… Если не ошибаюсь — Петров?.. Выступали с антисоветскими лекциями.
Чумаков начал судорожно отмахиваться от Лисовского и поспешил к себе на койку.
— Продажная сволочь!.. «Забывчивым» стал… — бросил ему вслед Лисовский.
…Перед отбоем я проходил мимо третьего корпуса. Два санитара вынесли на носилках покойника. Из-под простыни торчала остроконечная голова.
«Тракцист» умер…
Необоримая сила
Был выходной день, воскресенье. Тодорский, пользуясь разрешением опера, попросил на руки несколько книг. Мы вошли в КВЧ, и первое, что бросилось нам в глаза, — сверкающее лезвие ножа в руке Эмира. Он разложил на полу большой лист фанеры и, ползая на коленках, вырезывал силуэт кремлевской башни. Красные флаги, пятиконечные звезды, портреты вождей — все это запрещалось выставлять в зоне. Эмир, заметив, с каким удивлением мы рассматриваем творение его рук, пояснил:
— Задник на сцену… Оформим концерт что тебе в Колонном зале!
— Может, и портрет Сталина разрешат? — улыбнувшись, спросил я.
— Портрета не будет, а вот кантату… слышите?
На сцене, за опущенным занавесом, репетировал хор. Стройные голоса пели: «О Сталине мудром, родном и любимом…»
— Ничего, товарищи, не понимаю! — Тодорский пожал плечами. — Ведь в хоре и полицаи, и власовцы, и черт его знает кто!
Пока мы рассматривали искусную резьбу по фанере, репетиция окончилась. Незаметно сидевший в углу на корточках дневальный КВЧ — сутулый брюнет неопределенного возраста, с черной щетинкой усов под самым носом, в прошлом работник Всероссийского театрального общества (дневального в зоне так и звали — «Вэтэо») — хмуро спросил у проходившего мимо Берлаги:
— Что вы пели, уважаемый Исаак Павлович?.. Как можно целовать кнут?
— Мы не кнут целуем, а восхищаемся мелодией! Слова в одно ухо влетают, в другое вылетают, а музыка Александрова — ве-ли-ко-леп-на-я! — проскандировал Берлага. — Ты со мной согласен? — спросил он у стоявшего рядом Всеволода Топилина.
— Вопрос дискуссионный, — уклончиво ответил тот.
Аккомпаниатор Ойстраха стал руководителем струнного оркестра лагерников. Только знавшим прошлое Топилина была заметна внутренняя боль, проступавшая на его лице всякий раз, когда он брал в руку дирижерскую палочку, а сам озирался: где же рояль?.. Возможно, рисовал его в своем воображении…
Многие, задержавшиеся в зале, подшучивали над мастерством Эмира. Тодорский и я прошли в библиотеку.
— Чудовищный парадокс! — Александр Иванович нервничал, тормошил в руках кисет с табаком. — Кремлевская башня, кантата о Сталине и… номера на спинах!
Тайком задымив (в КВЧ курить не разрешалось), он прислонился спиной к книжной полке и заговорил:
— Удивительно волшебное вещество — человеческий мозг!.. Все время всплывает передо мной Весьегонск — мой сон золотой… Видится и Владимир Ильич… Признаться, мне страшновато стало от этих фанерных кремлевских зубцов… Неужели никогда больше я не ступлю на брусчатку Красной площади?! — Помолчал. — Ты хорошо знаешь, товарищ… с именем Ленина связана моя далекая молодость. Да, собственно говоря, не только молодость, а жизнь, вся жизнь!..
Весьегонск, когда-то российская глухомань… Еще Гоголь и Салтыков-Щедрин высмеяли наше захолустье… Некоторым думалось: так оно и будет из века в век, до скончания мира. Но и сюда пришел Октябрь. К первому году революции мне поручили написать отчет о работе. Я редактировал тогда местную газету… Но о чем писать? Что самое важное, первостепенное? Где образец подобного доклада местной власти?
Я растерялся: «Не сведущ, — говорю, — товарищи, в такого рода литературе!» Однако возражать долго не пришлось. Уселся я за годовой отчет. Начал с истории Весьегонска, описал текущие дела, закончил призывом к борьбе: «Часовые — на свои посты. Дровосеки — рубить вековые угрюмые чащи. Пахари — за плуг, проводить неизгладимые борозды на вольных нивах. Каждый должен знать свое дело и свое место. С праздником, товарищи. С праздником, вольные орлы, могучими крылами рвущие черные пологи и завесы. С праздником, бодрые часовые, неустанно сторожащие врага. С праздником, могучие дровосеки, прорубающие прогалины в дремучих лесах. С праздником, вольные пахари, советским плугом разрыхляющие запущенную барами ниву. С праздником, освобожденная рабоче-крестьянская Русь. С праздником, родной красный Весьегонск».
А главное, верно сформулировал проводившуюся местными коммунистами политически важную проблемную задачу: «Это еще полдела — мало буржуазию победить, доконать, надо ее заставить на нас работать!»
Получился не доклад, а очерк «Год — с винтовкой и плугом». Отпечатали к 7 ноября 1918 года тысячу экземпляров. Один из них и попал на письменный стол к Ленину… Ильичу понравилась книжка, — задумчиво проговорил Тодорский, притушив папироску. — Особенно об отношении к побежденной буржуазии…
Тодорский замолчал. Сделал два-три шага по комнате, повел глазами на дверцу библиотеки, поплотнее прикрыл ее.
— Знаешь, товарищ, что больно?.. Тоскую по ленинской человечности, человеческой простоте.
— Между прочим, мне за пропаганду скромности Ленина здорово влетело, — сказал я.
— Да как же так? — сделал большие глаза Тодорский. — От следователя?
— Нет. От «исследователя»!.. В сорок седьмом году я редактировал молодежный журнал «Советское студенчество». Решил поместить в январском номере редкую фотографию Ленина… ту самую, что подарила товарищ Фотиева: Ленин, в очках, в полупальто и кепке. Фотоснимок не позволили опубликовать, а мне влепили выговор за… «политическую ошибку»: разве можно показывать вождя в таком простом виде?! Я написал объяснение. Убеждал, что никакого политического ляпсуса тут не могло бы быть, что эта редчайшая фотография экспонируется в Центральном музее Ленина…
— Ну и что же, помогло объяснение? — лукаво спросил Тодорский.
— Помогло… снять меня с редакторской должности!
— Ничего, — успокоительно произнес философски настроенный Александр Иванович. — У Жореса есть такая мысль: «Лучше говорить правду, чем быть министром»!.. — Он мягко рассмеялся, но тут же нахмурился. — Понимаешь, товарищ, в чем здесь загвоздка? Для людей святее папы это был как бы вызов блестящей парадности. Понимать надо! А что отвергли твои неоспоримые доказательства, то ведь и геометрические аксиомы могут опровергать, ежели они задевают чьи-то интересы!.. Между прочим, Ленин любил это изречение… А такое фото могло дураков задеть… Конечно, твой следователь не преминул воспользоваться столь приятным для него фактом?
— Как ни странно, тут он смилостивился. А мне даже хотелось, чтобы в протоколе допроса была записана такая «политическая ошибка». Еще больше обнажилась бы фальшь всего «дела»!.. Но у Чумакова рука не поднялась: слишком очевидной была нелепость «криминала». Он пробурчал: «Мы не предъявляем вам этого обвинения…»
— Тем не менее в сорок седьмом тебя за это же уволили?
— Представь, что через несколько дней после выговора я получил новое назначение! ЦК комсомола рекомендовал меня в Министерство кинематографии…
В библиотеку, прервав нашу беседу, пришли врач Толкачев и Алеша Бельский — высокий, худоватый брюнет, с очень тонкими чертами бледного лица.
Бельского осудили уже слепым, в пятнадцатилетнем возрасте. Долгие годы тюрьмы, хождение с поводырем, мысли о самоубийстве… В Камышлаге, где Алеша просидел девять лет, он услыхал, что в центральной больнице Тайшетского лагеря есть свой «Филатов» — заключенный врач Толкачев, который делает с глазами чудеса. Алеша добился, чтобы его этапировали в Озерлаг.