Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Над рекой поплыл легкий утренний туманец. Вначале широкой прозрачной пеленой, потом местами начал сгущаться, и вверх потянулись столбы, будто белый дым от костров. На середине реки заиграла рыба. Взметнулся жирующий сазан, толкая зубастой мордой стебли чакана, рванулась к плесу щука. Точно серебряная пыль пронеслась над водой — это заметались обезумевшие от страха мальки. А потом снова тишина и покой, какие бывают лишь на реке при рассвете.

И вдруг — дикое, взорвавшее сразу и тишину и покой:

— Ого-го-го-го-о-о!

Это Виктор Лесняк. Он ушел из шалаша минут пять назад проверять раколовки и теперь буйно выражал свой восторг. Вначале над стеной камыша показалась лишь одна мокрая голова, но вот появился и он сам — совсем голый, кожа блестит от капель воды, в руках — плетеная корзина, с которой стекают зеленоватые струйки.

Не первый раз Павел и Лесняк приезжают сюда с ночевкой, остаются здесь весь следующий день и возвращаются домой уже в полночь. Выстроили шалаш (над входом — надпись: «Сармат». Когда уезжают, Лесняк прикрепляет табличку: «Проживание разрешается. Просьба территорию не захламлять. Дирекция»), натащили в него высушенной куги, пахнущей рекой и солнцем, укрыли камышом и чаканом. Чуть поодаль — тайник, где прячут раколовки и рыбачьи снасти, чтобы каждый раз не возить их с собой: мотоцикл у Лесняка без коляски, много ли на него погрузишь…

Когда приехали первый раз и расположились ужинать, Лесняк извлек из рюкзака бутылку коньяка и, виновато взглянув на Павла, сказал:

— Без этого, сам понимаешь, не то. Правильно я говорю?

— Разливай, — предложил Павел. — Сразу по полстакана.

Выпили, Павел взял бутылку, вылил остальное на песок и сказал:

— С этим сюда ездить больше не будем. Поплачь маленько от жалости и успокойся.

Лесняк молчал, всем своим видом выражая недовольство и разочарование. Тогда Павел заметил:

— Погляди кругом — мало нам всего прочего?

— Воды, что ли? — уныло спросил Виктор.

— Красоты, — сказал Павел.

— Ладно, — вздохнул Лесняк. — Согласен. Будем жить, как сарматы. Они, говорят, кроме воды ничего не пили.

Павел засмеялся:

— Они пили. А мы с тобой не будем. Иначе, на кой черт сюда ездить?

…Лесняк вывалил содержимое корзинки на траву. Полсотни раков, две брюхатые щуки. Раки шипели, клацали клешнями, пучеглазо и остекленело глядели на незнакомый мир.

— Вытащил только шесть раколовок, — вздрагивая от прохлады и натягивая на мокрое тело штаны, сказал Лесняк. — Четыре еще не трогал. На хлеб с чесноком идут лучше, чем на рыбьи головы. Будем перестраиваться. А сейчас… Ну-ка, голубушки, будьте любезны доставить удовольствие двум царственным особам…

Остро отточенным ножом он полоснул по брюху почти полуметровой щуки и вывалил из нее в тазик обтянутую прозрачной пленкой икру. Потом такую же операцию проделал и с другой рыбиной. Павел принес «отбивалку» — в палец толщиной палочку с перпендикулярно прикрепленным на ее конце стерженьком. Погрузив ее поглубже в икру, стал быстро туда-сюда вращать. Пленки и кровяные прожилки наматывались на стерженек, икринки отделялись друг от друга, и в каждой из них играли капельки солнца и уже потухающей утренней зари.

Лесняк облизывался:

— Пашка, давай дадим телеграмму рыбному министру: «Срочно вылетай, угощаем бесплатно. Лесняк, Селянин». Голову даю наотрез, вылетит немедленно. И скажет: «Да-а, такое едят только царственные особы».

— Давай соль и лук. Особа! — сказал Павел.

Икра была готова через полчаса. Настоящее чудо — свежая щучья икра. Чтобы понять, что это такое, — ее надо хоть разок отведать. Надо вдохнуть ее аромат, ощутить ни с чем не сравнимый вкус чуть потрескивающих на зубах икринок. Икру толстым слоем намазывали на хлеб, сверху присыпали зеленым луком и, прежде чем отправить в рот, любовались отливающими золотом крохотными блестками жира на каждой икринке.

Лесняк стонал от наслаждения:

— Я могу умереть, Пашка. Слышишь? Ты понимаешь, кого лишится угольная промышленность?!

Павел смеялся:

— Умереть? А как же раки? Подождал бы…

* * *

Весь день они сидели с удочками, валялись на песке, купались, бегали по берегу и от избытка чувств оглашенно орали — сарматы двадцатого века, отрешившиеся от цивилизации и морской суеты. Лесняк говорил:

— Пашка, хочу всю жизнь быть первобытным. Как сейчас…

А потом — вечер. Природа устала от дневного буйства и дышала грустью, умиротворением. Сумерки укрыли степь, тихо плыли по засыпающей реке, густой пеленой легли на камыши и вербы. И такая же умиротворенность, смешанная с грустью, ложилась на душу. Даже Лесняк неожиданно стал задумчивым, притих, в одиночестве сидел на прибрежном песке и, не отрываясь, глядел на затушеванные тенями плакучие ивы.

А Павел, лежа на еще безросяной траве, думал о Клаше. Думал не так, как обычно, испытывая к ней лишь чувство жалости. Правда, он понимал: жалость к человеку — очень сильная вещь. Ее не выбросишь из сердца, как что-то ненужное и лишнее, она держится цепко и прочно, с каждым мгновением размягчая все твои чувства. Порой ее можно принять даже за любовь, потому что у тебя появляется непреодолимое желание сделать для человека, к которому испытываешь жалость, что-то доброе, что-то необыкновенное, принести любую жертву, лишь бы исчезли из его глаз мука и постоянная грусть.

Но Павел знал: это все-таки не любовь, это иллюзия, и ей не заменить настоящего большого чувства. Оно, вот только такое, не нужно ни ему, ни Клаше — обман есть обман, и с ним через всю жизнь не пройдешь.

Однако сейчас, думая о Клаше, вспоминая последнюю с ней встречу, Павел неожиданно для себя понял, что чувство жалости к Клаше уже не является для него главным, оно совсем незаметно уступило место другим ощущениям, которые ближе его душе и которым он больше рад. Ему вдруг захотелось увидеть Клашу рядом с собой, увидеть немедленно, вот в это самое мгновение. Они вместе слушали бы вечернюю тишину, слушали бы друг друга, смотрели бы на степь за рекой и на вечернее небо.

Оно было сейчас необыкновенно высоким и чистым, словно задремавшее море, и маленькое облачко напоминало обвисший парус яхты, застывшей на пути к далеким звездам… Сесть бы в эту яхту вместе с Клашей и плыть в самые дальние дали, только вдвоем, ни о чем не думая, оставив на земле все тревоги…

В тот вечер Павел сказал самому себе: «Я должен с ней обо всем поговорить. Должен встретиться с ней и решить, как мы будем жить дальше…»

На другой день он написал ей записку:

«Клаша, я приду к тебе в субботу вечером. Если, конечно, ты не против».

2

Было время, когда Клаша думала: «Рано или поздно это у меня пройдет. Надо лишь взять себя в руки, надо заставить себя забыть все, что связано с Павлом: и голос его, и глаза, и даже походку, немного неуклюжую… Забуду все это — и наваждение исчезнет».

Свою любовь она называла наваждением. Всякое чувство должно чем-то питаться, оно не может произрастать на бесплодной почве: откуда-то должны же поступать соки, несущие ему жизнь? К корням Клашиного чувства не поступало ничего — рано или поздно оно должно было зачахнуть, как чахнет деревце у иссохшего оазиса. Клаша ждала, надеялась, что так оно и будет. Но, оказывается, надежды ее были напрасны — наваждение не исчезало.

В ту пору, когда Клаша училась на предпоследнем курсе университета, она случайно познакомилась с художником, картины которого экспонировались в выставочном зале художественного салона. Художнику, наверное, было лет около тридцати, имя его в журналистских кругах считалось известным, но он оказался довольно скромным человеком, без всякой рисовки, жизнерадостным и до фанатичности влюбленным в свою профессию.

Познакомились они в том же выставочном зале, где висели его картины. Клаша подсела к столику, раскрыла тетрадь отзывов и написала:

«В полотнах И. Кропотнина много тепла, согревающего жизнь. Художник не только чувствует природу, но и горячо ее любит — это видно по картинам «Закат», «Степь», «Чабаны». Все время испытываешь ощущение, будто ты присутствуешь при рождении чего-то нового в том мире, который И. Кропотнин перед тобой открывает».

31
{"b":"947448","o":1}