— Можно сказать и так, — чувствуя, как все в ней закипает, соглашается Клаша.
— Хорошо. А здесь? «Часто казалось, что силы их уже на пределе: еще одно движение, еще один жест…» и так далее… Почему вы говорите «казалось»? Ведь их силы действительно были уже на пределе. Или нет?
— Да! — тихо, чуть слышно отвечает Клаша, незаметно для Великовича стискивая пальцы. — Да, пожалуй, можно и без «казалось».
Великович, конечно, прекрасно понимает ее состояние. Он даже завидует Клашиной выдержке, ее самообладанию, но в то же время его бесит ее кажущаяся неуязвимость. И Клаша понимает, чего от нее хочет Великович. Поучая ее, точно школьницу, он просто издевается над ней. Он знает, что имеет право делать ей любые замечания, как знает и то, что она не вправе на него за это жаловаться. Ее поднимут на смех. Ей скажут: «Ты что, непогрешима? Правят даже известных писателей, ты этого не знаешь?»
Но как-то ее все же прорвало. Она по своей инициативе написала статью об одной из шахт, руководители которой не только не планировали ликвидацию старых терриконов, но и готовили место для новых.
«А старые дымят, ветер разносит по поселку дым и гарь, — писала Клаша, — и благоустроенный, заботливыми руками выстроенный поселок превращается в ад, где скоро не будет и глотка чистого воздуха…»
Прочитав статью, Великович спросил:
— Я надеюсь, Клавдия Алексеевна, вы знаете, откуда эти слова: «Шаровары шириной в Черное море»?
Клаша удивленно взглянула на Великовича:
— Гоголь. Но при чем тут шаровары? При чем тут Гоголь? Не понимаю, что вы хотите сказать?
— Пользуясь подобными гиперболами, великий русский писатель придавал особую окраску и языку, и вещам, и природе. Помните? «Лишь редкая птица долетит до середины Днепра…» Все — величие, все — красота. А у вас? «Ад, где скоро не будет и глотка чистого воздуха…» Тоже, конечно, гипербола, но какая мрачная, какая черная! Ах, Клавдия Алексеевна, Клавдия Алексеевна… Не смею судить, может быть, у вас и вправду имеется какой-то литературный талант, но как газетчик… Право, я затрудняюсь утверждать, что вы не ошиблись в выборе профессии.
— А вы? — спросила Клаша. — Вы убеждены, что ваше место именно здесь, за этим столом?
Великович улыбнулся, приоткрыв белые, точно выточенные из какого-то необыкновенного материала зубы:
— Вы, кажется, теряете самообладание, Клавдия Алексеевна. Я ведь по-дружески, откровенно.
— И я откровенно, Игорь Ефимович. И тоже по-дружески. Вы не замечаете, каким стали человеком? Или вы всегда и были таким?
— Каким?
Он продолжал улыбаться, но Клаша видела, как чуть пониже его левого глаза и раз, и два дернулась тонкая кожа.
— Гаденьким! — вдруг сказала она и встала, почти силой вырвав из его рук свою статью. — Когда в литературе встречаешь подобных вам «героев», не верится, что они могут быть в жизни. Честное слово, не верится! Кажется, что автор прибегает к гиперболе. «Шаровары шириной в Черное море»…
* * *
Вот так все и продолжало тянуться. Клаша крепилась, работой хотела заглушить в себе все, что ее угнетало, но теперь и работа уже не приносила ей ни удовлетворения, ни радости. Шла в редакцию, словно для отбывания тяжелой повинности, работала над статьей или очерком не только не испытывая прежнего подъема, но с чувством, близким к ненависти к каждой фразе, к каждому слову.
Павлу она ничего не говорила. И не только потому, что видела, какими заботами он отягощен, но и потому, что ей самой все это казалось очень уж мелким и мерзким, и сама она удивлялась, почему все это мелкое и мерзкое могло вывести ее из душевного равновесия.
В один из вечеров, когда Великович, как обычно, «улучшал» Клашину статью, в редакцию заглянул Павел. В комнате, где Клаша постоянно работала, ее не оказалось, и Павел пошел по пустынному коридору, приоткрывая двери кабинетов и с любопытством оглядывая заваленные газетами и исписанными листами столы. У него было какое-то удивительное чувство своей причастности к тому необыкновенному, что в этих кабинетах повседневно свершалось, и ему хотелось смотреть на все глазами Клаши и ощущать вес так же, как ощущает Клаша, когда, словно отрешившись от всего окружающего, «колдует» над очередной статьей. Здесь, в редакции, и запахи были незнакомыми и необычными, и Павел, улыбаясь, принюхивался к ним, как охотничья собака принюхивается к найденному следу. Дурачась, он и крался по пустынному коридору, как охотничья собака, осторожно поднимая и опуская ноги, и, приоткрывая дверь и заглядывая в очередную комнату, готовился увидеть застывшую в задумчивости Клашу и вспугнуть ее окриком.
И вдруг услышал ее голос. То, что это был именно ее голос, не вызывало сомнения, но в то же время в нем прорывалось совсем не Клашино: не было привычной для Павла мягкости, душевного покоя, уравновешенности. Клаша не кричала, ничего резкого, грубого Павел не слышал, и все же его поразил сдерживаемый гнев, который он уловил в приглушенности ее голоса.
Уже подойдя к комнате, где находились Клаша и еще кто-то, с кем она разговаривала, и собираясь постучать в неплотно прикрытую дверь, Павел остановился, неожиданно услышав, как этот «кто-то» сказал:
— Вы, наверное, думаете, Клавдия Алексеевна, будто я так придирчиво отношусь к вашим материалам лишь потому, что между мной и вами сложились особые отношения. Я не ошибаюсь?
— Вы не ошибаетесь, — коротко ответила Клаша.
— Но это глубокое заблуждение! — проговорил Клашин собеседник. — Я по-прежнему питаю к вам искренние симпатии и — не скрою, надеюсь, что рано или поздно вы ответите мне взаимностью. Я терпелив… И все же это не имеет никакого отношения к тому, что я стараюсь, по силе возможности, улучшить ваши материалы… Это мой долг… Скажите, вас очень тяготит сознание того, что я ищу в вас ответного чувства дружбы? И если тяготит, то почему?
— Потому что вы мне противны, — на этот раз совершенно спокойно, не повышая голоса, ответила Клаша. — Вы отравили то, что когда-то для меня было радостью. Этого вам достаточно?
— Ах, Клаша, Клаша… — Человек за дверью вздохнул и повторил: — Ах, Клаша, Клаша… Нет, я все же не верю вашим словам. Не могу я вам быть противным. В вас просто сильно чувство какого-то противоречия и… предрассудков…
Павел стоял, точно оцепенев. Ему и не хотелось втайне подслушивать чужой разговор, и не мог он заставить себя или уйти прочь, или окликнуть Клашу. О каких особых отношениях, сложившихся между ним и Клашей, толкует этот тип? Что это за особые отношения? И почему они вдвоем в такой поздний час в комнате? Работают? Но то, о чем они говорят, с работой не связано…
Кажется, впервые с тех пор, как они стали жить вместе, Павел вдруг испытал чувство ревности. Вначале оно было каким-то глухим, саднящим, но потом, растравленное воображением, становилось все острее, становилось острее с каждым мгновением, и с каждым мгновением Павел все больше терял над собой власть. «Разве я не замечал, что в последнее время Клаша не в себе?.. Он ждет, что рано или поздно Клаша ответит ему взаимностью… Какая самонадеянная сволочь!.. Почему она так сказала: «Вы сумели отравить то, что когда-то для меня было радостью»? Почему Клаша ни разу ни словом не обмолвилась, что там у них происходит?.. Плевать мне на голос рассудка! О голосе рассудка и всяких там пережитках легко говорить тому, кто никого не любит и ничего на знает… Выходит, я не верю Клаше?.. Как же мы тогда будем жить?..»
— Наверное, ваш муж очень ревнив и вы боитесь? — Это голос того, за дверью. — Слушайте, Клаша…
— Уберите руки!
Павел ногой толкнул дверь, одна из створок резко ударилась о стену, и Селянин увидел, как испуганно вскочил со своего места Великович. Правда, он тут же заставил себя принять независимый вид, но страх и растерянность исчезли с его лица не сразу. Клаша же продолжала сидеть на краешке стула, и, казалось, ее мало удивило такое внезапное появление мужа: она, взглянув на него, как-то страдальчески улыбнулась, но нисколько не смутилась, а, похоже, даже обрадовалась.