Зимовнова дружно поддержали:
— Правильно! Пускай Далеченок домой идет.
— Очередное сказание сочинять!
— Прикомандировать к нему секретаря-машинистку. На общественных началах. Чтоб производительность труда увеличилась.
Председатель теркома сказал:
— Ставлю вопрос на голосование.
Однако ставить вопрос на голосование не пришлось. Далеченок вдруг поднялся со своего места, обернулся к залу, обвел ряды злыми от гнева глазами и, слегка заикаясь от волнения, сказал:
— Так? Так, значит, с бывшим шахтером и с ветераном? В шею? Вон? Сговорились? Так я вам вот что скажу: писал и писать буду. На все инстанции выйду! Нету законов, чтобы человеку за справедливость бороться запрещали. Ясно? А ты, Тарасов, еще пожалеешь. Ты еще вспомнишь Тимофея Иваныча Далеченка!
По-бычьи нагнув голову, он ни на кого не глядя, пошел к выходу, и Тарасов с чувством удовлетворения отметил, что никто из шахтеров не выразил Далеченку никакого сочувствия. Провожали его суровыми взглядами, а те, кто Далеченка раньше не знал, приподнимались и смотрели на него, как на диковину: смотреть-то на него ради любопытства можно, а знаться с ним — помилуй бог! Еще сам замараешься! И шел Далеченок, будто сквозь строй. И чем ближе к выходу, тем быстрее и быстрее, а в самом конце не выдержал, почти побежал.
А потом у Тарасова был разговор с Евгеньевым. Пряча одобрительную улыбку, секретарь горкома сказал:
— Ну, горячая твоя головушка, ты хотя приблизительно представляешь, что тебя ожидает?
— Представляю, — ответил Алексей Данилович. — Я ведь прежде чем нанести Далеченку удар, подробно с его художествами ознакомился. Подлец из подлецов! А когда-то ведь был не таким. Или и был с гнильцой?
Евгеньев пожал плечами:
— Трудно сказать. Да я сейчас и не о том. Не хотелось бы мне, чтобы доброе твое имя склонять начали. Далеченок-то ни перед чем не остановится…
— Не остановится, — согласился Алексей Данилович. — Только верите, Георгий Дмитриевич? Даже если бы мне дыба грозила, я тоже не остановился бы. Каждой клеткой своей ненавижу подлость! До помутнения в глазах! В любых ее проявлениях…
2
Вот таким люди знали секретаря парткома шахты «Веснянка» Алексея Даниловича Тарасова, таким его знал и Павел Селянин, и каждый раз, когда ему приходилось с ним встречаться, он все более и более проникался к Тарасову глубочайшим чувством уважения. Как-то он откровенно, со всей искренностью сказал:
— Не знаю, Алексей Данилович, прав ли я, нет ли, но само слово «коммунисты» не является для меня чем-то абстрактным, не имеющим определенного лица. Коммунисты — это не масса, а личности, и в каждом коммунисте я хочу видеть личность Алексея Даниловича Тарасова. Если таковой не вижу — разочаровываюсь.
— Но если все коммунисты будут похожи на Тарасова, — засмеялся Алексей Данилович, — это и станет массой. Безликой. Ты сам себе противоречишь.
— Нет, не противоречу. Возможно, я не так сказал. Мне хотелось бы, чтобы в коммунисте я видел черты человека, которого я глубоко за эти черты уважаю. Чтобы честным он был, одержимым, никогда не кривил душой…
Тарасов опять засмеялся:
— Если бы я плохо тебя знал — подумал бы, что ты льстишь. Не берусь говорить лично о себе, но о тебе позволю заметить следующее: задатки всех черт, о которых ты сказал, в тебе присутствуют. И только от тебя зависит, чтобы ты стал настоящим коммунистом.
Павел Селянин хорошо помнил эти слова и часто по ним сверял свои поступки. Поэтому после всей этой истории со злосчастной скребковой цепью он испытывал чувство стыда перед Алексеем Даниловичем. Тот факт, что Тарасов его тогда, на совещании у Кострова, поддержал, говорил, конечно, о многом, однако Павел отлично понимал: поддержал Алексей Данилович для того, чтобы не дать ему упасть, а осуждать-то он его наверняка осуждает…
Они сели за маленький столик, и Алексей Данилович сразу же спросил:
— Как Клаша? Давно ее не видел.
— Все хорошо, — ответил Павел. — Спасибо. В последнее время я и сам ее не часто вижу. То она на работе, то я. Встречаемся накоротке.
— А говоришь — хорошо, — сказал Тарасов. — Плохо это, Павел, очень плохо. Избитая истина, но все же истина: жизнь скоротечна. Не успеешь оглянуться — а она уже к концу подходит. Молодые вы с Клашей, еще не научились ценить то, что есть.
— А вы научились?
Вопрос этот, заданный Павлом не совсем обдуманно, вызвал в Алексее Даниловиче странную реакцию. Он откинул голову назад и, закрыв глаза, долго молчал, то ли собираясь с мыслями, то ли вспоминая о чем-то, связанном с этим вопросом. А Павел, глядя на него, опять подумал (так же, как в ту минуту, когда Тарасов появился в кабинете Кострова), что Алексей Данилович очень плохо выглядит и стал почти совсем неузнаваем. И опять его охватило острое чувство жалости к Тарасову, и ему вдруг захотелось по-сыновьи обнять его и посидеть с ним просто так, как сидят самые близкие люди: ни о чем не разговаривая, отдавшись своим мыслям и каким-то непостижимым образом осознавая, что мысли твои схожи с тем, о чем думает близкий тебе человек…
— Научился ли я? — спросил наконец Тарасов. — И да, и нет… — Он болезненно улыбнулся и посмотрел на Павла. — Дала бы мне судьба еще десяток лет! Всего один десяток… Много это, а, Павел? Молчишь? Так я тебе скажу: это — вечность! Не веришь? А ты посчитай. Больше трех с половиной тысяч дней и ночей! Больше трех с половиной тысяч! Чего бы мы с тобой только не натворили! За десяток-то лет! А, Павел? Помечтаем?
Все то болезненное, что было и в голосе, и в полузакрытых глазах, и в каждой черточке лица Тарасова, внезапно исчезло, и теперь перед Павлом сидел совсем другой человек. Тарасов будто уже получил от судьбы так необходимый ему десяток лет и, от радости еще не точно зная, что он с ними сделает, как ими распорядится, уже отдавался чувству этой радости, как отдается какому-нибудь светлому чувству ребенок.
— Помечтаем? — снова спросил Алексей Данилович. — Ну, встряхнись же, старик! Хочешь, поедем на море? Ты, Клаша, Татьяна и я. Знаю я там чудесный уголок, настоящий земной рай. И живет в этом райском уголке некий дядя Коля, грузин по национальности, колдун по призванию. Настоящий колдун, Павел! Когда ты выпьешь у него рог «изабеллы», вот тогда и узнаешь, что такое настоящая жизнь. И не где-нибудь выпьешь, а в полутемном подвале, пахнущем замшелыми камнями и стариной. Бывало, приходим к нему с Татьяной купить на ужин литр сухого вина, дядя Коля тащит в подвал: «Пойдем попробуем, генацвале. Вино разный есть, вначале пробовать надо, потом покупать». Ну, идем. Садимся на пустые бочки, дядя Коля наливает три кружки, пробуем. Татьяна говорит: «Прелесть. Это берем, дядя Коля…» — «Есть еще больше прелесть, — говорит колдун. — Подожди, дорогая, попробуешь другой сорт, тогда решишь». И опять по кружке, а в третьей бочке — еще «больше прелесть», а в четвертой — вообще ц-ца! Дядя Коля красиво причмокивает и, шатаясь, идет наполнять пустые кружки. Потом мы все трое выходим во двор, звезды над головой пьяно хороводят, дядя Коля запевает, а мы с Татьяной подтягиваем: «Э-э-э, вариаллалле-е…» Прощаемся уже за полночь, Татьяна, уложив в сумку две-три бутылки вина и кучу персиков, пытается расплатиться, но дядя Коля говорит: «Зачем обижаешь старого человека, генацвале? Я к тебе с дорогой душой, а ты как? Приходи завтра, есть еще больше прелесть…» Ну как, Пашка, мчимся?
— Мчимся!
Павел смеется. Ему сейчас хорошо. Хорошо оттого, что перед ним Алексей Данилович тех лет, когда его еще не так подкосила болезнь. А может, он таким и останется? Вдруг произойдет чудо, и болезнь внезапно отступит? Ведь должна же существовать справедливость! Почему именно Тарасов, человек, который должен жить тысячу лет? Вот, например, он, Павел Селянин, — молодой, здоровый, ни разу еще не задумывавшийся над тем, что жизнь скоротечна… Можно ему все поделить пополам с Тарасовым?
— Мчимся, Алексей Данилович, — повторяет он. — Завтра же!