Потом тебя, отец, лишили права носить оружие, и от трех шпал в твоих петлицах осталась одна.
Почему это случилось? Я, маленькая, не знала. Думаю, что не знал и четырнадцатилетний брат. В те годы не было принято посвящать детей в политику. И я до две тысячи третьего года, когда получила бумаги отца в Центральном архиве Министерства обороны, находящемся в городе Подольске, считала, что из-за мамы, из-за того, что ты, отец, прострелил ей ногу.
Теперь сырыми осенними вечерами ты, растапливая голландку (у нас было печное отопление), мыл купленную в магазине айву, вырезал сердцевину, засыпал сахарным песком, затыкал и, выложив на сковороду, пек ее на тлеющих углях в протопленной печи до блестящей румяной корочки и вскипавшей над ней шапкой сахарной пены. В особо сумеречные вечера и при созвучном настроении ты, как правило, напевал так и не изгладившуюся из моей памяти заунывную песню. Чьи это слова? И музыка чья?
Дин-дон, дин-дон, слышен звон кандальный,
Дин-дон, дин-дон, путь сибирский дальний.
Дин-дон, дин-дон, слышно там и тут,
Нашего товарища на каторгу ведут.
Я горько плакала. Правда, я плакала и тогда, когда, бывало, на даче, отдыхая на опушке после прогулки по лесу, вы с мамой затягивали грустный романс: «Мой костер в тумане светит…» И когда доходили до слов: «На прощанье шаль с каймою ты на мне узлом стяни…», я не просто плакала, а разражалась рыданиями. Ты и мама принимались меня утешать.
Что-то ты пел еще, правда, не по-русски, но тоже не веселое. А уж с декабря тридцать седьмого, когда у тебя в петлицах не осталось ни одной шпалы, ты чаще пел о каторге. Да и что ты, вступивший, как теперь мне известно, в восемнадцатом году в партию, а в двадцать третьем вышедший из нее по собственному желанию, да еще теперь уволенный из кадров комначсостава РККА (и это при всех твоих боевых заслугах в Гражданскую!), мог ждать, кроме каторги?
Теперь ночи напролет не умолкал собранный твоими руками ламповый радиоприемник, из которого все громче и громче неслись чеканно-гортанные звуки (как понимаю я теперь, немецкой речи). Проснувшись (я спала в большой комнате с родителями, а брат в маленькой), я ни слова не понимала, о чем так надрывно кричал мужской голос. «Эдик, — говорила мама, — Лилька проснулась, сделай тише! Да и соседи…» — «Подожди, сейчас… это очень важно, — отвечал ты. — Поля, ты не понимаешь, как это важно для нашей семьи? Будет война. Скоро будет война с Германией, понимаешь?»
Что понимала мама в том далеком тридцать девятом, я тогда не знала, как и не узнала позже. Мама, как оказалось, умела хранить тайны. Боясь за мою детскую психику, и без того травмированную трагедией тридцать девятого, мама ни во время Великой Отечественной войны, ни после победного ее окончания, ни разу до самой смерти не обмолвилась мне, что мой отец был прибалтийский немец. А когда первый раз в жизни мне потребовалось писать автобиографию, твердо сказала: «В графе национальность отца пишешь: эстонец. Место рождения: остров Даго».
Где находился этот остров? Я у берегов Советской Эстонии на карте не нашла. Ни тогда, ни позже. Возможно, он уже был переименован в остров Хийумаа.
IV
Да, воспоминания в моем сегодняшнем возрасте — занятие не из веселых: всё вроде в прошлом и ничего в будущем. Вот потому-то я изо всех сил стараюсь жить настоящим: быть современной, хорошо выглядеть, со вкусом одеваться (в нем мне не отказывают) и работать. Да, работать! Работа, особенно если она творческая, держит человека в этой жизни до последнего. Интеллект — это молодость духа, да и тела в старости. И я работаю. Книги в моем переводе и сегодня выходят с периодичностью одна в два года, включая переиздания (что меня очень радует), подтверждая правильность сделанного мной выбора автора и его произведения. Я никогда ничего не переводила по заказу, а выбирала сама только очень хороших писателей. И со многими из них, даже давно ушедшими из жизни, моя переводческая жизнь прошла бок о бок, в прямом и в переносном смысле. Это и всемирно известный классик португальской литературы XIX века Эса де Кейрош, и мастер интеллектуального романа, философ только что ушедшего XX века Вержилио Феррейра, и Алвес Редол, и Фернандо Намора, и столь читаемый в Советском Союзе, а теперь и в России бразильский писатель Жоржи Амаду. С некоторыми из них я была в большой дружбе, гостила у них дома в Португалии, как и они у меня в Москве. И вся переведенная мною, а в бытность мою редактором издательства «Художественная литература» отредактированная и изданная литература была той, что называлась когда-то belles lettres (изящная словесность, в переводе с французского). Но кто сегодня читает изящную словесность в нашей стране?! На книжных прилавках вал печатной массы, одетой в яркие целлофанированные обложки с изображением сладких любовников, жестоких убийц или человекоподобных чудовищ. И сегодня, если кто-то и читает, как прежде, что-то в транспорте, то именно эту литературу, доступную сегодняшнему менталитету. А Эсу де Кейроша — нет! А Вержилио Феррейру — нет! Да и Жоржи Амаду — нет!
И все же, второй том Собрания сочинений Эсы де Кейроша, в который вошли роман «Кузен Базилио» и повесть «Мандарин» в моем переводе, вышел, но спустя три года после первого тома, чудом проскочившего в 1991 году. Ну а что касается третьего и четвертого, уже готовых к печати, никакой надежды на их издание нет и, похоже, не будет.
«Плохо продается… девятнадцатый век… все-таки», — сказали мне в книжном магазине. Вот так!
А между тем столь любимый всеми нами Михаил Булгаков хорошо знал и даже вдохновлялся творчеством этого всемирно известного классика (правда, в переводах с французского или испанского), что внимательный читатель, не говоря уже о литературоведах, тут же обнаружит, открыв повесть «Мандарин» и роман «Реликвия».
Ну, посмотрим, как пойдет Вержилио Феррейра, он автор двадцатого века, правда, у него своя «беда» — он, интеллектуал и философ, пытается постичь истину и осмыслить ее. Вот как раз его роман «Во имя земли» и был у меня на столе, когда в первых числах наступившего 2001 года вновь позвонил, но на этот раз из Парижа, объявившийся у меня «близкий» родственник.
Поздравив меня с Новым годом и пожелав благополучия, он сообщил, что завтра к вечеру вылетает в Москву и тут же позвонит, чтобы договориться о встрече, если, конечно, мое желание встретиться осталось в силе. Я ответила, что это так.
«Буду ждать вашего звонка».
«Тогда до скорого», — ответил Жорж.
Последовавшие сутки я, несколько было успокоившаяся после его первого звонка, провела в раздумьях и большой тревоге. Нет, меня тревожило не то, что ко мне, вернее, к нам в дом, придет иностранец. К нам и в советское время приходили, причем, не раз, иностранцы — и не только писатели, но и корреспонденты португальских газет, радио и даже телевидения (правда, телевидение — это уже в постсоветское время), которое сделало обо мне и моей переводческой работе передачу на Португалию. Увидев эту передачу у себя дома в Лиссабоне, Вержилио Феррейра написал мне: «Вчера мы с Режиной видели тебя по телевидению, ну ты просто «Estrela de Hollywood»[4]. «Стараюсь, — ответила я ему тоже в письме, — чтобы все мои авторы, произведения которых я переводила и перевожу, все, кто меня помнят по Лиссабонскому университету и «Португальскому институту книги и библиотек», видели меня и знали, что я продолжаю жить и работать!»
Так что меня волновало или, вернее, тревожило совсем другое. И прежде всего то, что у меня, ну и, конечно, у брата, никогда не имевших родственников со стороны отца, как, кстати, и однофамильцев, объявился родственник и «возможно, — как сказал звонивший, — близкий». Объявись он в тридцать седьмом, когда отца (как я знаю теперь) увольняли из кадров за антисоветские настроения, высказанные в беседе с товарищами при проработке февральско-мартовского Пленума ЦК ВКП(б), и связь с заграницей, ни мне, ни брату не пришлось бы сегодня ни задумываться, ни тревожиться: нас просто не было бы в живых. Ведь в тридцать седьмом, как теперь мне известно, отец, подавший жалобу в Комиссию при Военном совете Московского военного округа по поводу своего увольнения из комначсостава РККА, вынужден был доказывать, что никакой связи с заграницей, то есть с матерью и братом Эдгаром Фридрихом, которых видел в последний раз в 1916 году, когда в отпуске после ранения был в Гапсале[5], не имел и не имеет, не говоря уже о двоюродном брате Вернере Мадике, о котором вообще никогда никаких сведений не было.