Областные вкрапления едва уловимы. Можно выцедить несколько словечек, характерных для воронежанина: ворохнуться, примолчался, растелешенные (то есть раздетые), приспичило до ветру, молчаком идут, бедолага, отцово дело отжитое; несколько бранных словечек: падла, шалава; союз: аж искры посыпались, конструкции: с этим, какой в песке играется.
Но их было бы несравненно больше, если бы Шолохов не обходил их так же, как, например, в этом контексте: «Вышел я на дорогу, выругался страшным кучерявым, воронежским матом и зашагал на запад, в плен!..»
Второй компонент — профессиональная терминология: «В двадцать девятом году завлекли меня машины. Изучил автодело, сел за баранку на грузовой... За рулем показалось мне веселее».
Своего Ванюшку (даже в пешем походе) он называет «пассажиром». О своей болезни: «Сердце у меня раскачалось, поршня надо менять». Профессионализмов в речи Андрея Соколова немного, но только начинающие писатели пересаливают — в наивном убеждении, что именно в этом проявляется «рабочая душа».
И, наконец, третий компонент — солдатский приварок в речи Андрея Соколова: «нагрузили мою машину снарядами по самую завязку, и сам я на погрузке работал так, что гимнастерка к лопаткам прикипала...»
«Командир нашей автороты спрашивает: "Проскочишь, Соколов?" А тут и спрашивать нечего было. Там товарищи мои, может, погибают, а я тут чухаться буду? "Какой разговор! — отвечаю ему, — я должен проскочить, и баста!" "Ну, говорит, дуй! Жми на всю железку!"» Здесь и термины («мины рвутся по их порядкам»), и фронтовая фразеология («пехотка наша по полю сыпет», «дадим фрицам прикурить», «не больше одной битой роты»).
Разложить как на прилавке солдатские или областные обороты и словечки — под важным титулом «источниковедение» — довольно легко, но и бездельно, как говорили в старину.
Ну, пусть и не совсем бесполезно. Бывали писатели, что избегали по временам социального колорита в языке своих персонажей (Лермонтов, Тургенев), бывали и ярые колористы, уводившие от чистого литературного языка на проселок областничества или в тупички жаргонов (Решетников, Лесков, Крестовский). Пропорции диалектизмов, арготизмов, профессионализмов и то, какие из них вписываются в роман, пьесу или рассказ, а какие игнорируются писателем, — все это не лишено интереса, может пригодиться и для характеристики литературного направления и для уяснения поэтики писателя.
Мы видим, что М. Шолохов не пренебрегает социально-языковыми штрихами, но и не злоупотребляет ими, ставит их уверенной рукой на нужные места — где чаще, где реже — без выдумки, без стилизации. Его диалектальные обогащения писательского языка всегда достоверны, хотя и не всегда восходят к его родному диалекту.
Но разве все такие наблюдения приведут нас к цели? Гораздо более трудная и важная задача — так спроецировать стиль персонажа и авторский стиль, чтобы уловить строй мысли и чувства, чтобы в анализе формы увидеть полнее содержание.
Смысловая сторона стихотворения, драмы, рассказа, романа всегда имеет глубину, а исследователи, растаскивающие текст по словечкам или по строчкам, тем самым превращают его в плоскостной. Смысловая одноплановость, двуплановость, многоплановость художественного текста почти непрерывно перемежаются. Неторопливый и вдумчивый читатель следит за всеми планами смысла, как зритель театрального представления — за всеми полосами сценического поля: авансценой, первым планом, средним планом, задним планом. Тот или другой план то и дело остаются пустыми, только изредка активны все четыре плана, чаще два-три из них, а то и один.
Вот потому и литературный «спектакль» можно и нужно воспринимать с различной глубиной — сообразно с его емкостью. Но разная полнота понимания обусловлена ситуацией или способностью воспринимающего: с галерки — одна картина, из суфлерской будки («по ногам») — другая, из правой позиции и из левой — тоже оценивают по-разному. Один критик или комментатор охватывает сразу многие планы, другой близорук и видит лишь то, что впереди, третий дальнозорок и питает пристрастие к заднему плану.
Раскрытие того, что «задано» в тексте писателя, во всю его колеблющуюся глубину, можно условно назвать «спектральным анализом стиля». Это намечается как перспектива работы, еще не осуществленной. Когда методы такого анализа будут отработаны, мы получим стилистику, о содержании которой нечего будет и спорить. А сейчас дискуссии бесплодны, свидетельствуя лишь о нашем недовольстве той стилистикой, какая есть. Несколько опытов в перспективном плане «спектрального анализа стиля», опытов и трудных и незавершенных, мы и предлагаем в этой статье.
Кто кого одарил такой единственно сообразной замыслу и неповторимой по своему колориту речью в рассказе «Судьба человека» — М. Шолохов своего героя или «прохожий» М. Шолохова, — об этом пусть судачат досужие критики. Но можно ли замутить то ясное положение, что речь второго рассказчика в этой повести раскрывает могучий характер, выражает человека «большой души». Он владеет и тонким юмором и оскорбительным презрением, он говорит с захватывающей страстностью о врагах и с деликатной сдержанностью — о любимых, с мужественной суровостью — о горе, с мудрой проникновенностью — о скупо отмеренных простому человеку радостях.
Но именно в сильных и ярких периодах рассказа нет ни профессионализмов, ни диалектизмов, ни арготизмов, нет ни специальной и ограничительной лексики, фразеологии, ни грамматических отклонений от литературной нормы. Все это вводится автором только в промежуточно-проходные звенья рассказа, только для контрастной тени.
Вчитаемся в светлые речевые эпизоды Андрея Соколова, их слова и конструкции прозрачны и обладают смысловой глубиной.
Вот, например, из его воспоминания о расставании на вокзале в день отъезда на фронт: «Оторвался я от Ирины. Взял ее лицо в ладони, целую, а у нее губы, как лед».
Какое значимое слово «оторвался» в этой ситуации и в этом контексте: и «вырвался из ее судорожных объятий», потрясенный смертельной тревогой жены; и «отторгнут» от родной семьи, родного дома, края, как лист, подхваченный ветром и уносимый вдаль от своей ветки, дерева, леса; и «рванулся прочь, пересилил, подавил нежность» — терзаясь рваной раной...
«Взял ее лицо в ладони» — в этих словах и грубоватая ласка богатыря «с дурачьей силой» рядом с маленькой, хрупкой женой, и ускользающий образ прощания с покойницей в гробу, порождаемый последними словами: «а у нее губы, как лед».
Еще более незатейливо, словно бы совсем нескладно, простецки говорит Андрей Соколов о своей душевной катастрофе: о сознании плена: «Ох, браток, нелегкое это дело понять, что ты не по своей воле в плену. Кто этого на своей шкуре не испытал, тому не сразу в душу въедешь, чтобы до него по-человечески дошло, что означает эта штука».
«Понять» — здесь не только «уразуметь, что было не ясно», а и «усвоить до конца, без тени сомнений», «утвердиться раздумьем в чем-то насущно потребном для душевного равновесия». Следующие отборно грубоватые слова поясняют это слово телесно ощутимым образом. Скупой на слова Андрей Соколов здесь словно бы повторяется: но ведь не сразу скажешь так, чтобы «по-человечески дошло» до каждого из тех, «кто этого на своей шкуре не испытал».
С приглушенной насмешкой рассказывает Андрей Соколов о своей игре со смертью. Чернявый фашистский автоматчик, только повинуясь окрику своего фельдфебеля, не застрелил его, а затем: «присмотрелся на мои сапоги, а они у меня с виду добрые». Мародер вынужден ограничить себя грабежом сапог, русский солдат протягивает ему и портянки. Ярость немца — моральная победа пленного: «злится — а чего? Будто я с него сапоги снял, а не он с меня». Спокойные жесты пленного: «подаю ему... протягиваю ему... гляжу на него снизу вверх» — контрастируют с поведением захватчика: «прямо-таки выхватил (из рук у меня)... заорал, заругался по-своему... глазами сверкает, как волчонок».