Мопассановский трактат, так сказать, инсценирован Чеховым для Тригорина. Он разбит репликами Нины, паузами; мысли Тригорина не развиваются по логическим путям, он легко переходит от одной темы к другой, он вводит чуждые Мопассану профессиональные сетования и громкие фразы об ответственности писателя.
Но Мопассан все же вошел в пьесу Чехова (почти как действующее лицо), и это придало ей в глазах современников колорит профессионализма, литераторской пьесы для посвященных.
Если эта пьеса ставится сейчас и доходит до зрителей, то в этом ярко сказался небывалый подъем культуры современного зрителя. Наша театральная аудитория поднялась до Чехова, хотя не все, далеко не все наши драматурги стоят па чеховском уровне[92].
* * *
Нине Заречной почти везде у читателя в чем-то обеспечено сочувствие. Убитая (случайно, от нечего делать) озерная чайка принимается за ее символ. Но Треплев, кладя к ее ногам убитую чайку, говорит о своей судьбе, о своем счастье, которое загубил бездушный человек (цитата).
Однако Тригорин записал в свою литературную сберегательную книжечку (накоплений) почти формулировку Треплева, и с этим толкованием остается образ Чайки до конца пьесы.
Если судьба Нины Заречной чем и похожа на судьбу озерной чайки, так это своим полетом. К тому же убит все-таки Треплев, а она невредима.
Полет чайки неровен: стремительно быстро несется на небольшой высоте над гладью водной, затем она внезапно взмывает вверх или резко в сторону. Падение, удар клюва и снова вверх, и к берегу.
Нина Заречная — исполнительница монолога Мировой души — это ее высший взлет. Недаром и в последней своей сцене она вновь по памяти декламирует его. Падение — чтобы клюнуть рыбку. А Тригорин и впрямь рыбина, жаль только, что не Чайка его, а он Чайку губит. Еще многие падения — и еще один приезд к этому озеру, к дому, где живет Треплев (она стучит к нему в окно). Она знает, что он ждет ее, любит. Ее приводит в трепет чудесное преображение в его глазах. Но последний взлет Чайки недолог, еще короче, чем первый, она уносится прочь. «Я чайка — не то!» Да, да, — не то! Только Треплева можно уподобить бессмысленно загубленной вольной озерной птице.
Слова-намеки, заставляющие предвидеть, и слова, возвращающие нас к ранее сказанному.
1. Из объяснения Полины с Дорном ясно, что Маша не попусту и не случайно говорит Дорну: «Я еще раз хочу вам сказать. Я не люблю своего отца... но к вам лежит мое сердце. Почему-то я всей душой чувствую, что вы мне близки...» (с. 244). И в ответ на это неиносказательно Дорн указывает «дитя мое». У Чехова здесь происходило «узнавание», но Немирович-Данченко просил убрать. Чехов исправил, однако осталось в тексте, только приглушенно.
2. Медведенко в самом начале четвертого акта говорит: «...Надо бы сказать, чтобы сломали в саду тот театр. Стоит голый, безобразный, как скелет, и занавеска от ветра хлопает. Когда я вчера вечером проходил мимо, то мне показалось, будто кто в нем плакал» (с. 267).
Зритель (читатель) вспомнит первый акт и, быть может, холодея, догадается о том, что скажет Нина в конце акта: «...Вчера поздно вечером я пошла посмотреть в саду, цел ли наш (!! — Б. Л.) театр. А он до сих пор стоит. Я заплакала в первый раз после двух лет, и у меня отлегло, стало яснее на душе...» (с. 279).
ЗАМЕТКИ О ЯЗЫКЕ ПЬЕСЫ М. ГОРЬКОГО «ВРАГИ»
1
Есть ряд признаков, которыми язык драмы отличается от языка других литературных жанров. Эти признаки не так уж универсальны, чтобы можно было их приписать (как постоянные, основоположные) драматической литературе всех веков и всех народов. Однако, они и не так индивидуальны, чтобы приурочивать их к писательской манере одного автора, одной литературной школы или только одной эпохи. Индивидуальные черты, конечно, имеются, но наряду с ними можно выделить и стилистические признаки более общего и постоянного свойства.
Текст, предназначенный для театра, всегда рассчитан на актерскую декламацию того или другого типа (в разные эпохи, в разных культурных сферах очень разнообразную; сравните речитативы и арии китайского театра, декламацию классических трагедий во Франции и речь нашего современного актера). Но, как бы ни были несходны традиционные приемы декламации одного и другого театра, приспособление к ним драматурга выражается в особом речевом построении (в синтаксисе, в лексике, в фонетической организации текста драмы). И в этом заключается «сценичность» языка драмы — неоспоримое и общее отличие его от языка других литературных видов.
Так, например, язык в драмах Горького тщательно обработан для разговорного стиля игры, для смелого воспроизведения еще не освоенных театром разнообразнейших интонаций наших многочисленных разговорных диалектов.
Кроме того, и расчет на игру актера, на внушительность сценического оформления — на «язык» декораций, костюмов и т. д. — разгружает или разрежает язык драматурга, позволяет шире, чем в других жанрах, пользоваться прерывистой (намекающей и незаканчивающей) формой диалогической речи. Это вторая особенность.
Далее, разнородность языка — использование в тексте драмы разных литературных диалектов (условно отражающих богатое разнообразие социальных диалектов) — является третьим очень характерным и отличительным признаком драматургии. В древнеиндийской драме — согласно очень мелочно и ригористично разработанным правилам — каждое амплуа имело свой обязательный диалект, иногда довольно далекий от нормального литературного языка. Так, на санскрите у классических индийских драматургов говорят цари и брахманы; для рабов вводится особый пракрит (сниженный, «вульгарный» диалект), для шутов или купцов другой пракрит. Известно, что в древнегреческой трагедии хоры написаны на дорическом диалекте (или с большой примесью доризмов), а диалоги — на аттическом. В немецкой драме конца XVI — начала XVII веков шуты и представители черни говорят на нижненемецком диалекте, на который тогда уже смотрели как на вульгарный диалект, а главные действующие лица говорят на языке Лютера[93]. Разнодиалектность нашей русской драмы (по сравнению с античной и средневековой — все убывающая) нами не ощущается, но, в общем, и теперь еще она довольно значительна.
Общим и постоянным признаком языка драмы надо признать и символичность, двупланность, двоякую значимость речей. Персонажи драмы говорят за себя и за автора. В драме всегда есть пронизывающие темы — идеи, настроения, внушения, воспринимаемые добавочно к основному, прямому значению речей. Это «подводное течение», этот «скрытый смысл», эти противоречия говоримого и подразумеваемого — четвертая характерная особенность языка драматургии.
Можно было бы привести очень много высказываний великих европейских драматургов от Лопе де Вега,[94] Корнеля,[95] Бомарше и до Островского, Чехова о языке драмы, подтверждающих прямо или косвенно высказанные мною положения, но это отвлекло бы нас от темы. Я ограничусь несколькими выдержками из двух недавних авторских свидетельств: доклада Ал. Толстого на Первом Всесоюзном съезде советских писателей и из высказываний Горького.
Ал. Толстой говорил: «Вспоминаю, как в начале моего литературного пути мне трудно давался язык, как я спотыкался на каждой фразе...
...С пьесами у меня обстояло и того тяжелее. Персонажи разговаривали так, как живой человек ни при каких обстоятельствах говорить не будет, — персонажи раздували горло, выкатывали глаза от усилия говорить на человеческом языке. Сами по себе они не желали разговаривать, — я их заставлял, и все же — это были только чучела, набитые литературной трухой.