И вдруг, в разгар этого прекрасного вечера, он шепнул Галке:
— Попробуем сбежать?..
Ей было и жаль, и радостно уходить. Они сделали это незаметно, и сначала улизнула она: забежала к себе в уборную, заглянула в сумочку — косметичка с собой, пакетик с бельишком на месте (трусики, салфетки, полотенце — за это она считала себя прирожденной шлюхой, чем немножко гордилась, но все-таки и побаивалась за себя!). Все при ней — значит, утром она будет в полном порядке.
Она не сомневалась, что Космачев поведет ее в номер и задержит сегодня до утра. И договорится с дежурной... А может, уже договорился...
Они вышли. Космачев тут же остановил такси.
— Через пятнадцать минут поезд, — сказал он уже в машине. — Нет, мы не в гостиницу. Ко мне домой.
В электричке они обнимались — как будто вырвались на свободу. Но почему? Кто мешал им раньше? Наверное, они вырвались на свободу от самих себя, из плена кулис и зала, из плена комнаты на углу двух главных улиц города, да и самого города тоже. В электричке их совсем никто не знал из малочисленных пассажиров и они никого не знали — это тоже рождало ощущение свободы, полной независимости. Сам тусклый вагон, грохочущий, вздрагивающий от собственного грохота, делал их такими раскованными.
Космачев, между поцелуями, шептал, задыхаясь, что давно собирался выкрасть ее, чтобы узнать ближе, быть ближе — ведь он хочет написать о ней, не только о ее делах, о театре, но и о душе, о человеческой, женской сущности. Это все нераздельно, шептал он: ее человеческая и женская сущность, ее очарование и неповторимость...
Галке льстили его речи, эти похвалы, хотя она не сильно и врубалась в их смысл, признаваясь себе в эти пылающие минуты, что больше радуется его прорвавшейся решимости, объятиям на виду полупустой, притемненной электрички, его губам у самого уха, не столько говорящим, сколько касающимся.
Она, как это бывает в молодые годы, считала себя обделенной мужской близостью, и еще до появления Космачева угнеталась этим фактом, не находя ему нужного объяснения. Нельзя ведь сказать, что она была малопривлекательной, да и любят мужчины не только дивных красавиц! Может, ее ночное постельное одиночество — это плачевный результат актерского умения естественно держаться при любых обстоятельствах? Она так натурально и дружелюбно пресекала поначалу домогательства поклонников, что они быстро переходили в разряд друзей (это только среди дам театра держалась о ней слава женщины, разбивающей семьи, — слава для узкого женского круга!). Так же естественно и незамедлительно отвергла она когда-то, в самом зачатке своей карьеры, „деловые" предложения главрежа, предпочитая играть в таком случае старух и горничных. И даже от ухаживаний понравившегося ей женатого мужчины она отказалась — отказала себе и ему, и он тут же ушел из семьи к другой женщине, видимо, менее щепетильной в подобной сложной ситуации.
Но молодость жаждала любви — ждала ее, жила ею. Любовь господствовала на сцене, страстями жили кулисы, любовью был наполнен вечерний зрительный зал. Влюбленные пары подолгу гуляли на ночных улицах с двух сторон ее комнаты, и, как поздно ни ложилась Галка спать, смех и разговоры этих пар влетали в окна, будоражили ее. Молодость брала свое, молодость требовала любви.
Жаркая, полутемная электричка, стуча, грохоча, потрескивая, врывалась в такую же жаркую, полутемную ночь. Она везла Галку к любви с любимым ею человеком. Когда на секунду возникали угрызения совести и сомнения — чуть живые, чуть дышащие — на них тут же безмолвно обрушивался шквал пьянящего желания, и сомнения исчезали без следа. Да и что могло мешать этому рождающемуся союзу мужчины и женщины — он создавался или уже создался самим Богом — иначе откуда бы взяться такой жажде любви, такой горячечной нежности! Кто и что смеет нарушить его, надругаться над ним с помощью каких-то сомнений, законов, традиций и прочей совершенно нелепой, немыслимой в этот час чепухи!
Было уже совсем поздно, когда электричка пришла в город К. Но им тут же повезло — нашлось такси, и они быстро доехали до большого, темного дома, где обитал Космачев. И прихожая была темная, молчаливая, и громадная ванная, куда Галка зашла ненадолго, освещалась почему-то тускло, маленькой голубой лампочкой — как в купе старого поезда, Галке даже показалось что здесь и пахнет не мылом, не дезодорантом, не одеколоном, а старым поездом.
Космачев предложил перекусить, но есть совсем не хотелось; они долгими переходами по темной квартире отправились в спальню.
У Гадки было ощущение, что уже скоро утро — когда они добрались наконец до спальни в огромной, темной квартире Космачева, со множеством коридоров, тупиков, закоулков. Наверное, близкий рассвет ей почудился оттого, что окно не было зашторено и какой-то громадный фонарь — может, со стадиона, — освещал комнату. Даже когда Космачев задернул штору, фонарь все еще мешал Галке — как пристально враждебное око, но недолго ощущала его Галка на себе, недолго; слишком другим была наполнена и переполнена, слишком ждала и хотела Космачева, рядом, близко, чтобы отвлекаться на какой-то фонарь за окном!
Они еще целовались, стоя у широкой равнины, белеющей в темноте, — снежного постельного полотна, на котором она должна — должна, это без сомнения! — познать счастье с ласковым, родным человеком! А там — хоть потоп, а гам — хоть распятье, а гам — хоть конец света!
По привычке всюду видеть и ощущать театр, она подумала вдруг: это все как на сцене... В том самом будущем спектакле, где у героя такой вялый взгляд — взгляд ленивой собаки... Это не постель, а только призрак ее, помост, застеленный белым, это просто прогон все еще не родившегося спектакля — там у нее роль любовницы странного, по-собачьи ленивого мужчины... Вот сейчас она опустится на помост, а из темного зала раздастся голос главрежа: что-то она сделала не так, ей придется встать и лечь опять, и опять будет глядеть в лицо зеленоватый, далекий и беспощадный фонарь, освещая все совсем в другом свете, не в том, как ей хотелось бы пережить эту сцену на самом деле.
Но и это смутное ощущение стало таять, потому что вернулся уходивший ненадолго в недра своей непостижимой квартиры Космачев, вернулся с подносом, на котором стояли бутылка и рюмки, и что-то лежало съедобное, вернулся без пиджака, уже домашний и еще роднее, теплее, ближе; хоть ей совсем не хотелось пить, а тем более есть, она все же немного выпила, стоя рядом с ним, еще одетая, еще чуть-чуть как на сцене.
Но уже через мгновенье, они, стоя и целуясь, были без одежды, и это произошло, наверное, так естественно, что не вызвало окрика главрежа из далекого темного зала, а потом и совсем растворилось его незримое присутствие, и фонарь совершенно иссяк за тяжелой шторой, уплыл, как луна. — а может, это и была луна? — или погасил его кто-тр проникновенной рукой? — но среди подушек, уткнувшись в бороду, в плечо, в грудь Космачеву, Галка уже ничего не видела, не понимала, а только чувствовала его так, что ближе, кажется, некуда.
Пылкий, любящий ее Космачев, такой желанный, так долго желанный ей, что казалось, она желала его всегда, сколько себя помнила, был в этот ночной час неистовым — таким уже и быть нельзя, невозможно, нереально... и странно. Ничего подобного не испытывала Галка со своими прежними, не многочисленными, но несомненными любовниками. А сейчас не было несомненности, того, что больше всего и ждала Галка от жадно ласкающего ее Космачева. Его ласки были бесконечны — ночь, день, год? — всю жизнь? Всю жизнь то уплывал за его плечо далекий зашторенный фонарь-луна, то возникал из-за плеча опять, всю жизнь она тонула в этих подушках, распластанная на бесконечном пространстве постели, всю жизнь ее тело
ждало непреходящего забвения, ждало, обмирая и воспаряясь вновь над душой, переполненной нежностью и любовью... Неужели возможны такие минуты, часы, годы? — когда тело и душа, объятые одной любовью к одному и тому же человеку, будут так бесконечно далеки друг от друга, так безгранично не поняты друг другом?! Душа была счастлива присутствием любимого, но несчастно было тело, ошпаренное ласками и поцелуями и все еще ждущее и страдающее.