„Я незаметно для самого себя и почти безотчетно сделал открытие, что удовольствие, доставляемое наблюдением и рассуждением, гораздо выше того, которое достигается спортом".
Это точно.
Если уличные похождения называть спортом, то Дарвин тысячу раз прав.
Но бывало, я срывался.
Сунув ноги в разношенные протертые валенки, перепоясав пальто, натянув на голову старенькую кроличью шапку, я очертя голову бросался вниз в долину, туда, где так легко потерять ноги, а то и саму жизнь.
Однажды я грудь в грудь столкнулся с Паюзой.
Я бежал из библиотеки. В руках у меня была какая-то книга. Я специально обошел дом Портновых, чтобы не столкнуться с Паюзой и все-таки столкнулся с ним грудь в грудь.
Он пусто и холодно уставился на меня.
Я замер.
Если бы он слона встретил, он взглянул бы на него так же пусто и холодно. Какая разница, я или слон? В мире все возможно. Двумя пальцами, но без брезгливости, он взял из моих рук книгу, впрочем, раскрывать ее он не стал. Он только спросил:
— Зачем?
Он, наверное, имел в виду книгу.
Я обреченно пожал плечами. Нас окружали заснеженные деревья, дома, сугробы...
Действительно, зачем?
А зачем небо? Зачем снег? Зачем летняя река, пескарь на крючке? Зачем дым, тишина, звездное небо?
Я был как разбитый храм, рее во мне было разбито и вынесено. Мне жадно хотелось поговорить с Паюзой. Но о чем? О книжном шкафе Темира? О тетках, едущих через всю Россию? О том, что он, Паюза, здорово смахивает на Дарвина? О сохранении избранных пород в борьбе за существование? О деде Филиппе, чуть ли уже не ночующем в церкви или о дяде Грише Зоболеве, пьющем практически каждый день?
(Напиваясь, дядя Гриша Зоболев кричал, что когда-то он принимал участие в освободительном походе в Китай. Не знаю, что это был за поход, но думаю, хунвэйбины в Китае вовсе не случайное явление. В их жилах текла и кровь дяди Гриши Зоболева. Он не мог не оставить своих следов в далеком Китае. Может, в этом и заключалось высшее назначение дяди Гриши Зоболева.)
Паюза задал верный вопрос.
Зачем?
Черные альпинисты.
Апельсины катились и катились по желобу.
Сгорел старый рынок. Выпустили и снова посадили отца Портновых. „Происхождение видов" вместе с автобиографией Дарвина было раз на пять мною прочитано и перечитано. Обокрали соседку тетю Зину. Вынесли всю рухлядишку, оставили на подоконнике черную-черную поварешку, уж очень у нее был неказистый вид. А поварешка была из серебра.
И так далее.
„Чтоб я тебя вымаливал".
Я вымаливал тебя в лесу под Академгородком, где тревожно и страшно скрипело ночное дерево. Я вымаливал тебя под звездами Ахайи, когда длинные волны раскачивали под бортом мириады полосатых колорадских жуков, занесенных на архипелаг тугим африканским ветром. Я вымаливал тебя под низким сырым сахалинским небом и на окраине какого-то малайского кампонга, где под ногами жирно и мягко продавливалась рыжая тропическая глина. Я вымаливал тебя над письмами Димы Савицкого, над книгами друзей, над рецензиями А.Занорного, и еще, и еще, и еще где-то...
Ты будешь жить вечно.
Костер в ночи. Продымленные бурдюки с вином. Кривая, раздавшаяся вширь олива.
Когда Эдип плакал от радости, услышав соловья в роще Евменид, он уже знал, что умрет в Колоне. Когда Михаил Тропинин прятал в карман палатки нераспечатанную бутылку водки, он уже знал: черный альпинист — это не он.
Когда Этеокл, изгнав Полиника, приближался с союзными войсками к Фивам, он уже знал, что оракул обещал победу тому городу, земля которого примет прах Эдипа. Когда Михаил Тропинин отталкивал женщину, пытавшуюся его обнять, он уже знал: его судьба в долине.
Все равно к этому примешалось что-то еще.
Томас Манн в конце своего блистательного романа в общем намекнул на это „что-то“. Ну, может, знание... Или неопределенное ожидание каких-то чудесных событий, которые должны случиться на краю времен...
Но ту свою повесть, то странное путешествие Михаила Тропинина на Курильские острова я писал уже с отмороженными ногами. По глупости, правда, я еще верил, что боль вот-вот кончится.
Но боль никогда не кончается. В этом Дарвин меня убедил. И профессор Кукук, конечно.
Саблезубый тигр, как известно, делал все, чтобы не отстать от быстрого роста муравьеда. Почему-то профессор Кукук считал, что муравьед покрыт панцирем. Или так Томас Манн считал. Саблезубый тигр делал все, чтобы не утратить своей замечательной способности бойко разгрызать панцирь муравьеда. Тот же, со своей стороны, никогда бы не стал так огромен и не заковался бы в такую толстую броню, не окажись на свете столько охотников до его вкусного мяса.
Но вот странно.
Если природа действительно хотела защитить муравьеда этим все более и более утолщающимся панцирем, то какого черта с тою же страстью, так же упорно наращивала она челюсти и клыки его врагов?
Пузиры.
Мыльный пузиры.
На некоторых южных островах Тихого океана местные жители чуть ли не до начала нашего века пользовались особыми каменными монетами.
Каждая такая монета, а их немного, это что-то вроде огромного шлифовального круга с дыркой в центре. Ее и втроем поднять трудно. Правда, в этом и нет надобности. Как правило, такая монета всегда лежит в неглубокой чистой заводи. Видеть ее может каждый, но принадлежит она кому-то одному. Как, скажем, открытие в искусстве. Такую монету нельзя спрятать в чулок, украсть, наконец, ее никому нельзя сбыть без ведома владельца, все знают, кому сегодня монета принадлежит. И если уж она не твоя, то хоть лопни, хоть убейся, никого ты не убедишь, что она твоя.
Ни желания, ни мечты, ни твое отношение к славе, богатству, к счастью никак не влияют на каменную монету. Люди приходят и уходят, люди покупают и продают, а она просвечивает сквозь прозрачную воду.
Она неразменна.
Она вечна. Как искусство.
Она всегда принадлежит кому-то одному, не бывает у нее сразу многих владельцев.
Ставшие ветром.
Нет, черные альпинисты.
Девонская акула, ганоидная рыба, эогиринус, сеймурия, триасовый иктидопсис, опоссум, лемур, шимпанзе, мрачный обезьяночеловек с острова Ява, Паюза, римский атлет, Дима...
Не думаю, что эволюция завершена. Там впереди угадываются все новые и новые лица.
И что делать с главной особенностью человека, с тем, что он — животное-говорун?
Да, ледниковый щит, да, шепот холодных звезд, да, горнее одиночество. Да, туманность начинает сгущаться, она сгущается и сгущается в яблоко. Но ведь насмотревшись на звезды, надышавшись одиночества, осознав себя, человек однажды плюет на все и вновь спускается вниз в долину.
„И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет...“
Я тебя люблю.
1993 Новосибирск
РАССКАЗЫ
Вадим Макшеев
ПО СУТИ ДЕЛА
Когда вспоминаю кого-нибудь из тех, кого знавал в пору своей юности, приходит на память и то, что окружало нас тогда, что было для меня частью того времени. Вижу сумеречную, тесно заставленную столами рыбозаводскую бухгалтерию, где зимами, когда топили печь, бывало теплее, чем летом, слышу перестук замусоленных конторских счетов и возникает в памяти тогдашняя безысходность одиночества, долгое, долгое ожидание конца войны.
Главным бухгалтером был Александр Иванович Игнатченко. Припадавший на короткую от рождения ногу, сутулый, хмурый — он уходил с работы последним, и его маленькие глаза с короткими белесыми ресницами всегда были красными от недосыпания и напряженности взгляда. Писали мы на рыхлой серой бумаге военного времени, самодельные (из чаги) бурые чернила расплывались, перо цепляло мелкие впрессованные щепки, но затем и такой бумаги не стало; утомляя зрение, стали писать и делать кантировки на страницах, вырванных из книг и довоенных журналов. Работали допоздна, зимами, когда составляли годовой отчет, засиживались и после полуночи. Слабый свет от комхозовской электростанции то вспыхивал ярче, то мерк, в двенадцать часов свисавшие с потолка голые лампочки, дважды моргнув, окончательно гасли, и бумаги на столах освещали загодя зажженные керосиновые лампы. Потихоньку, по одному, бухгалтера и счетоводы расходились по домам, а Игнатченко оставался в бухгалтерии один с документами, умолкшими конторскими счетами и ночными тенями в потрескивавших от уличной стужи углах.