Нередко кто-нибудь во время этой работы, которая, само собой, всегда продолжается гораздо дольше, чем продолжался бы тихий час, просто падает, валится ничком в пахучую глину, к нему подбегают, а он уж почти не дышит. Ему бы один глоточек настоящего свежего воздуха, да где найдешь теперь такой, разве что в лаборатории подземного оборонного завода, но какое отношение может иметь к оборонному заводу маленький безродный старичок?..
И волокут бедолагу на переработку, пока не остыл, не протух. Чтобы не пропало даром его полезное родине вещество.
Трудотерапия длится часа три, потом воспитательница командует прекратить процедуру. И оказывается, что все поработали одинаково, нет ни передовиков, ни отставших, передовики под конец снизили темп, отставшие, наоборот, повысили.
Мы снова строимся, причем кое-кого приходится держать под руки, а кое-кого поднимать на-гора в бессознательном состоянии, строимся, рассчитываемся, чтобы кто-нибудь злонамеренно не остался на объекте. И тащимся обратно в приют. Благо, до него рукой подать.
Впрочем, тащиться товарищ Анна нам не позволяет. Наш небравый вид ее оскорбляет, она беспокоится, как бы это не отразилось на ее репутации, и мы все это понимаем.
Но мы старые, больные, вконец измотанные трудотерапией люди. А она возвращает и возвращает наше едва живое подразделение на исходный рубеж. Один раз, другой, третий. Пока, наконец, не добивается от нас чего-то по ее меркам минимально достаточного.
И требует песню! В противогазах!!! Что нам остается?! Поем!!!
Всех врагов разобьем и сравняем с землей .
Их компьютеры и звездолеты!
Не помню, как минуем шлюз, слышу только — кто-то стягивает с меня резиновую куртку, извлекает мои бедные ноженьки из резиновых колготок. Маску от рожи отлепляю сам.
А потом мы с Лехой сидим в моем боксике, на моей коечке, сидим, привалившись к стене, и не можем надышаться. Воздух в приюте — тоже не озон, сильно хлором шибает да какой-то дохлятиной, нами, должно быть, и шибает, но зато его не надо с усилием тянуть в себя, за долгие годы мы к нему привыкли, как к родному, и после всевозможных выходов на волю-волюшку он кажется райским.
Мы дышим, дышим, а где-то крутятся, крутятся записывающие аппараты, кто-то сидит в своих наушниках и хмурит бдительные брови: „А что это они сидят в одноместном боксике вдвоем, кто им разрешил хождения в гости, что так быстро сблизило двух иждивенцев общества, какие пристрастия или страстишки? А может, их сблизили злые умыслы, угрожающие государственной безопасности?"
Плевать, пускай слушают, пускай записывают. Нет сил быть в бесконечном напряжении, в этой беспросветной настороженности.
Впрочем, уже через несколько минут упадническое настроение покидает нас, мы молча жмем друг другу руки, Леха, стараясь не топнуть, не скрипнуть суставами и дверью, покидает меня. Надо жить как-то. Надо жить. И не расслабляться, не раскисать. Пока не переработают.
9
Когда-то в эти часы уже начинало смеркаться. И смеркалось по-осеннему быстро, тьма устанавливалась бездонная, как абсолютно черное тело.
Но это было давно. А по мере эскалации войны, по мере все более обыденного применения атомного оружия, темноты постепенно не стало. И все, что мы сегодня считаем тьмой, кроме тьмы подземной, всего лишь сумерки.
В мире вообще сумерки воцарились. И плывут днями и ночами над планетой толстые, светящиеся от радиоактивности облака, состоящие из смеси пыли и воды. Ночью облака рассеивают тьму, днем не дают пробиться солнцу. Таким образом, солнца и луны никто не видел уже много лет.
Климат значительно похолодал. Растительность и животные почти полностью исчезли. „Ядерная зима". А раньше на политзанятиях говорили, что это выдумка оппортунистов-паникеров-маловеров. Теперь перестали говорить.
Отчего-то ужасно боюсь, нечаянно уклонившись от переработки, насмерть замерзнуть, хотя и знаю, что смерть такая легка и похожа на кончину возле включенного телевизора. А я, как представлю, так меня начинает бить озноб.
Может быть, это особая старческая причуда. Может быть, кровь уже совсем не греет, а убогие крапивные одежды не способны сохранить последнее малое тепло...
Но я же первый раз в жизни сделался стариком, я первый раз в жизни столкнулся со своей собственной старостью, и мне так страшно! О, как мне порой бывает страшно!.. И все же что получится из меня после переработки? Новый я? Или новый кто-то? Или?.. А ведь кто-то же точно, не по слухам, все это знает!
Раньше все мы точно знали про смерть. Что она приходит неотвратимо. А теперь мы ничего не знаем наверняка. У нас было единственное верное знание. И его отняли. А даровали — незнание.
„Улыбайся, старик, улыбайся, если хочешь жить!" — это я говорю себе в качестве аутотренинга. Говорю про себя, сидя в боксике, восстанавливая дыхание и сердечный ритм. Что постепенно удается. И начинаю громко насвистывать любимую мелодию. Не столько любимую, сколько всегда одну и ту ж. Мол, у меня все в порядке, я всем доволен, я глубоко уважаю мое командование, заранее одобряю и поддерживаю все его затеи.
Но нет покоя ни старику, ни младенцу в этом лучшем из миров! Опять за фанерной перегородкой голосит цепной дневальный:
— Коллекти-и-ив! В зале для общих построений в две шеренги станови-и-ись!
Строят и строят, строят и строят... Ах, ты! День Ё! Культпоход в город! Как же я не подумал о нем, столько сил растратил в убежище да в туалете! Ведь о культпоходе нужно было думать с утра! Вот так и попадают на переработку. Не ходить, что ли, в строй?
Я — в строю. Леха — рядом. Глаза провалились. Я наверняка не лучше. Но надо держаться. Надо выстоять. Может, нашу группу не поведут в культпоход. Нельзя же всему личному составу покидать расположение одновременно. Пусть нас оставят...
Конечно, тоже покоя не жди. Для остающихся всегда затевается так называемое покаяние, которое проходит в зале для политзанятий. Каемся в грехах, исповедуемся друг дружке. Тоже — ритуал. Тоже — тоска зеленая. Но хоть никуда не ходить, ничего не копать. Сиди, голоси, плачь, выдумывай грехи, кайся как можно громче. В чем? А в чем-нибудь диком и фантастическом, чему никто заведомо не поверит.
— Р-р-рняйсь! Смир-р-на-а!
Из канцелярии появляется мать Варвара вся белая.
— Внимание, воспитанники! Сердечно поздравляю вас! Сегодня нам выпала большая честь! Будем достойными, не осрамим наш славный приют!
И мать Варвара стремительно исчезает в канцелярии. Мы — в недоумении. У кого память получше — в ужасе. Начальница была так сильно взволнована лишь один раз — тогда противник прорвал фронт, и нам всем надлежало скрытно и спешно следовать на переработку. Хорошо, вовремя нас тогда остановили — противник прорвал фронт совсем в другом месте. Неужто теперь — в нашем?
Но тут обычная спокойная команда:
— Вторая группа на покаяние в зал для политзанятий шаго-о-ом ма-а-арш!
Вторая группа, само собой, не заставляет себя уговаривать. Счастливчики. Но и нам легче. Значит, фронт держится. Может, конец войне? Победа?
Нет. Она же про „большую честь" говорила.
Нам, оставшимся в строю, зачем-то выдают маленькие красные флажки. Потом ведут одеваться. Значит, все же культпоход. И по-видимому, во время культпохода должно случиться что-нибудь из ряда вон. Может, будем какую-нибудь шишку на фронт провожать?
Каяться охота — спасу нет. От безысходности пытаюсь гипнотизировать воспитательницу Анну, которая, остается в расположении, поскольку — дежурная: „Вспомни, вспомни о моем донесении, надо же довести расследование до конца, что это еще за писака завелся в нашем сплоченном коллективе! Освободи, освободи меня от культурного отдыха, мои наблюдательность и преданность пригодятся тебе! Давай, пусть все идут веселиться, а мы возьмем лупу, принадлежности для дактилоскопии, прочий инструмент, сама знаешь, какой, да и пойдем, все детально обследуем, по миллиметру, может, орден тебе заработаем..."