Сначала камера показывала как-то так, что ничего не понять, ну садят, ну беседуют, я чем-то занят был, не сразу разобрал, про что это там, в телевизоре, камера только лица показывала, то одного, то другого, то ведущего, все вроде в норме, вполне обычные молодые лица, в меру пухленькие, в меру освещенные мыслью, и словарный опять же запас... Я еще, помнится, сквозь занятость, мельком, посочувствовал ребятам, надо же, влипли, в телевизор попались, вперед, мужики, не тушуйсь! А сочувствие, как задним уже числом стало ясно, происходило от кроткого достоинства, с которым эти рядовые ребята несли свое сомнительное бремя телезвезд на минуту, какое-то внятное внутреннее достоинство окрашивало их волнение, не позволяя ни мельтешить, ни трусить — отсюда и сочувствие мое, только отсюда.
Потом отъезжает вдруг камера — господи — пустой рукав, как-то так отъезжает — боже ты мой — культя под столом, и портрет третьего, в берете, в тельнике, сквозь разбитое стекло, крупно, во весь экран, без обиды, без вызова, словно зная уже про себя, смотрит на нас.
Ересь, чушь, нервы, откуда бы мог он знать?.. Но этот взгляд... Нет-нет, что-то есть колдовское, страшное в изобретенном Кассандрой фото. Как смотрят с карточек довоенных мамы, отцы, как смотрят с карточек до революции... — они же все наперед знают. Даже репрессированные смотрят так, будто знают насквозь и репрессии, и реабилитацию, и нынешний тарарам. А члены политбюро, свергнутые?.. Ударники, передовики, делегаты, представители — от этой шушеры за версту же разит. А разве нам самим не знаком миг омертвения перед бельмом объектива, что это, если не репетиция смерти?..
Вот и юноша в берете, в тельнике, глянул на нас с экрана, словно бы проверив, знаем ли мы, живые, что все они, неживые, знали про себя наперед, знали и пошли. Зачем?
Это следующее за моим поколение, десять-пятнадцать лет разницы. Про свое, ни в чем таком не замеченном, знаю на собственной шкуре. Между моим, голубиным, и нашими отцами, воевавшими, есть еще так называемые шестидесятники, которые, в отличие от нас, как бы изначально помещенных в пространство безвоздушное, глотнули весеннего воздуха, оттепели, как назвали тот воздух, глотнули вольно, всей грудью, а выдохнуть не успели — кляп во рту — так и живут до сих пор с выпученными глазами. А до тех, кто беспощадно был вырублен войной, было еще поколение, вырубленное Сталиным, а до них — революция, а дальше революции нас не учили, там, кажется, капитализм, феодализм, рабство, обезьяна с дубиной, с пририсованным рукой хулигана членом, из деятелей царь Медный-всадник, Грозный, сына тюкнул родного, декабристы, которые Герцена, который агитацию, которая революцию, которая равенство-братство, и вот, дорогие ребята, началась новая эра в истории человечества.
Наверное, я сгущаю, кроша как капусту, пытаясь построить в шеренги, все не так, наверное, сегодня мы не на параде, всех не перевешаешь, все не так — но как?
Не дает мне покоя московская в метро картинка, когда столичная, сытая, разодетая, сплошь интеллигентная толпа, топчась на одном месте, еле-еле перебирая рвущимися в гонку ногами, обреченно, не без тайной брезгливости прижимаясь друг к другу, медленно и покорно движется к эскалатору, выдавливаясь из месива на убегающие ступени, и там уже словно бы расправляясь, столица, метро, москвич... При этом с лиц их, терпящих всю эту мерзость, это очевидное унижение, все равно не сходит легкий такой надет рафинированности, снисходительного как бы презрения, чрезвычайно, впрочем, благодушного, но все же презрения ко всему остальному нестоличному миру, именно благодаря нахрапистой шустрости которого и приходится терпеть сбои-перебои, москвичи все про все знают, Кремль под боком, министров, генералов, артистов что собак нерезанных, достоверность государственного из первых рук знания- освещает их лица, открещивая от толпы-лимиты как от силы нечистой. Так и стоят, так и топчутся, так и трутся один о другого, проклиная толпу, власть, метро, себя полагая вне, томясь от собственной исключительности, вливаясь покорно в поток, в месиво, увязая, словно под дулами автоматов, в плену собственной жизни, о которой провинция, и я в том числе, так преданно бредит.
Вот и попробуй в этакой хляби, толчее, спрессованности, в общем этом дыхании, шевелении, шарканье ног, в этом запахе кожи, ткани, духов, табака, шерсти, перегара угадать одно поколение, сравнить с другим, привести в пример третье. Не разрубить, не разъять, каша, месиво, страх.
Самое во мне сейчас главное — страх — исчезнуть, не быть, не суметь рассказать, как боялся исчезнуть, не быть. Потому как раз не суметь, что первый все-таки страх исчезнуть, а не суметь рассказать. Нужна рокировка.
Но вместо простенькой на взгляд рокировки уныло ищешь продолжения в детях и в творчестве, сколько лет уже стылые эти люди упорно ищут продолжения в детях, в творчестве, ну, еще дерево посадить. Творят-вытворяют кто во что горазд: табуретки, книги, политику, все тех же детей, и в итоге все больше и больше табуреток, детей, политики, только деревьев почему-то все меньше.
Невозможно стало ходить не то чтоб по Москве — по задрипанному не пройти Новосибирску. Всюду машины, плюнуть некуда, машины, машины, спасения нет, надо эти самые машины обходить, надо шарахаться, надо из-за машины выглядывать, чтобы другая не задавила машина, надо дышать отравленным машинами воздухом, надо выстаивать под светофором, не заслоняясь от выстрелов грязи, невозможно пройти по дворам, где вчера еще вроде посвистывал, теперь по пятам машины крадутся, бьют по нервам сигналом, по-воровски, подъехав вплотную, как рыбу глушат, вдруг выворачивают из-за угла, причем из-за такого угла, где никак уж не ждешь, но вот она, нос к носу, лоб в лоб, коррида, чья возьмет, но ты благоразумно используешь ноль целых своих лошадиных сил, чтоб убраться с дороги, по-доброму уступить, но машины не ведают благодарности, по-прежнему слепят в темноте фарами, бьют по мозгам сигналом, пугают ревущим мотором, скоростью, скрипом тормозов, везде снуют, везде лезут, самодовольные, наглые, в блеске своих железяк, вонючие, умные, спасенья нет, весь мир на колесах, плакать глупо, выход один, тоже купить машину, тоже вонять, сигналить, слепить, мчаться, давить, разбиваться, добровольно побратавшись с каждой машиной на всю свою машинную жизнь.
А люди? Люди поодиночке, друзей нет, они есть, есть, конечно, только дружить вдруг стало некогда, значит, нет. Все уже круг друзей... Распался круг — прощайте — круга нет, распался — ни упреков, ни обид, спокойное движение планет по разобщенным эллипсам орбит. И пустота, ее надменный лик все так же ясен, грозен и велик.
Грозен и велик — воистину. Поэтому страх, от страха плодится мир, умножается, пухнет, ползет, поглощая все больше и больше. Хотя рождаемость, пишут, падает, в развитых как раз странах падает, там, где много одежды, машин, домов, пищи, законов, книг, разговоров, праздности, денег — там падает. Наверное, потому как раз падает, что много всего — значит, мало, значит, надо больше и больше, а дети заставят делиться, но как же делиться, если самим едва-едва. А там, где делиться нечем, там не жалко, рождайся, живи, аллах всемогущ, на все воля аллаха.
Еще пишут, мол, скоро, совсем скоро, даже при жизни моего поколения, население планеты удвоится, восемь или девять миллиардов нас будет, тогда уже все, цифра предельная, дальше биологический вид умножаться не может, придется сообща регулировать количество населения. Неужели оно так все и будет, неужели и впрямь один Новосибирск превратится в два Новосибирска, куда же такая прорва народищу, если и сейчас ничего не хватает, если и сейчас добрые наши сограждане грызутся, пихаются, за кусок, за оклад, за квартиру, кресло, поездку, любовницу, славу, жратву... — куда же вдвойне напастись? Режьте меня на куски, я — не отдам.
„Приамурье“
Пора, пора, опаздываю, покидав в сумку тряпье, посвистывая, спешу на автобус, качу в аэропорт Толмачево, жду объявления про начало регистрации на рейс Новосибирск — Владивосток, чтобы пройти регистрацию, досмотр, накопитель, трап, кресло, чтобы, как семь или восемь лет назад, пристегнувшись и не куря, лететь во Владик, где ждет у причала красавец, из бывших немецких, „Приамурье“, на котором круиз с рекламным названием „Из зимы в лето“, из декабря на экватор, где декабрей не бывает.