— И в прошлом тебя ничто не связывало с Таддеусом Мэтьюзом?
— А в заметках что сказано?
— Ни слова.
— То-то и оно. Записи Билли Друри меня выручают. Сам знаешь, ты же их читал. Не убивал я его. С чего мне убивать Мэтьюза? Я был зол из-за комиссара, но не до такой же степени. Решил устроить самосуд? Ничего подобного. И не думай, я не спятил. Сотвори я что-нибудь такое, сидеть бы мне в психушке до конца дней. Побойся Бога, Джек.
— Знаю, последние годы у тебя выдались тяжелые, столько всего на тебя свалилось, Том. Все понимаю. Но если ублюдок вроде Берна заявляет такое, я обязан разобраться. Сдашь у нас анализ крови — приходи когда тебе удобно, а там посмотрим.
Это хуже, чем уход в отставку — это чистилище. Хождение по мукам, седьмой круг ада.
— Зайду, конечно, — ответил Том со всей непринужденностью. — Что за вопрос.
И Флеминг ушел, простившись с ним тепло, несмотря ни на что. До встречи, до встречи. Скоро увидимся. Конечно, конечно. Анализ, анализ. А святошу этого мы прижмем, любой ценой. Избавим от него мир. Сцапаем его, как пить дать. Вот увидишь, Том. Доброй ночи, доброй ночи. Хитрый ублюдок. Сгноим его в тюрьме.
Том представил, как Флеминг после этого разговора садится в свою дорогую машину. Интересно, о чем он сейчас думает? Каково это, принести старому другу такие вести? Вот еще одна опасность нераскрытых дел, о которой он прежде не задумывался. Проходит время и будто стирает давние события. То, что было когда-то свежо, насущно, страшно, отступает во времена старого Бога — точно так же, если долго смотреть вслед пешеходам, идущим вдоль косы Киллини, те превращаются в черные точки, потом исчезают. Быть может, время старого Бога тоскует по тем дням, когда оно было просто временем — на циферблатах и наручных часах. Однако это не значит, что его можно или нужно вернуть. Его попросили обратиться в память, в прошлое — будто человеку такое по силам. Разве мог бы он рассказать Джеку Флемингу, что на самом деле случилось там, на горе? Штука в том, что он не знал версию отца Джозефа Берна — точнее, знал когда-то, но забыл и теперь ему уже не вспомнить, отсюда и его растерянность. Все это заперто в прошлом, замуровано там навек, перестав быть и правдой, и ложью. Настоящие ответы на вопросы Флеминга нет смысла искать в голове, они хранятся где-то еще, в огромном облаке неизвестного, где собраны все людские истории. Человеческая жизнь в среднем длится полмиллиона часов, так что же будет, если сложить все часы, прожитые всеми людьми с начала времен? И какая из утраченных историй важнее прочих? Он сомневался в истинности каждого из своих воспоминаний, всех до единого. Если рассуждать как эксперты из отдела криминалистики, обитатели жуткой развалюхи на задворках Харкорт-стрит, то окажется, что воспоминание о привязанном к горшку младенце с выпавшей прямой кишкой — не чужое, не рассказ другого страдающего ребенка, а его собственное, но разум больше не признает его своим. Теперь он смотрит на это со стороны, пытаясь смягчить, обезвредить, как сапер обезвреживает мину, а себя он выносит за скобки, из сострадания сделав несчастное дитя безымянным, чтобы избавить его от боли, отпустить, оставить в прошлом.
Он знал в подробностях, что случилось, но ничего из этого не смог бы рассказать Флемингу. Флеминг не понял бы. Он и сам не понимает, если на то пошло. Не потому что это его изобличит, а потому что поверить в такое невозможно — Флеминг точно не поверит. Есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам… Когда Джун издала свой скорбный вопль, она просила Тома отвезти ее туда, где она могла бы посмотреть на Мэтьюза. Умоляла. Она страдала не только оттого, что прошлое неслось на нее, оскалившись, сверкая клыками, но еще и потому, что комиссар свернул расследование. Долгие годы Мэтьюз таился в ее душе, словно гадюка в высоких травах. Затем брак с Томом, дети — и она почти утешилась. Почти. Можно сказать, исцелилась. Не до конца, но почти, почти. Ведь был же у нее дар радоваться самому простому, мелочам жизни, разве не так? Во всем она находила смысл, понимала, что самые обыденные вещи — коржики воскресным утром, луковые булочки, за которыми она часто посылала Тома в еврейскую пекарню в Портобелло[38] — это, по большому счету, и есть самое главное. “Без булочек не возвращайся — слышишь, Том? Ты разобьешь мне сердце”. Мелкие эпизоды, мимолетные события дня, неустанная забота о детях, их синяки и шишки, загадочные детские болезни. Том вспомнил, как они с Джун доставили Винни в больницу Св. Михаила в Дун-Лэаре (он нес девочку на руках), испугавшись, что у ребенка менингит — в детском саду тогда была вспышка. Они вдвоем, отстраненные от дел медсестрой, подглядывали в дверную щелку, как сестры укладывают Винни на койку и доктор делает ей люмбальную пункцию. Огромный доктор, склоненный над крохотным телом, исполинская игла, нездешняя белесая жидкость из спинного мозга, спартанская обстановка палаты, свет, льющийся из окна в металлической раме. Боже милосердный! Но как же все-таки важны эти события, нанизанные, словно бесценные жемчужины, на нить жизни. И вот всплыло это имя из прошлого, Таддеус Мэтьюз — демон в обличье сорокапятилетнего священника, — и ничего-то ему не сделалось за эти годы, и сана его не лишили, и он пробился сквозь годы к Джун, надорвал ткань ее жизни, как сумасшедший с ножницами, что кромсает гобелен из Байе[39]. А Том знал их адрес в Кулмайне — большой опрятный дом при церкви, где они вершат темные дела, — Мэтьюз уже не одиночка, а в сговоре с другим негодяем. С сообщником, с таким же нечестивцем-священником. “Давай съездим туда, глянем одним глазком”, — попросила Джун, а дело было в четверг, Том, разумеется, спешил на работу, вот и предложил: можно в субботу, если и вправду хочешь, если не передумаешь.
Со вторника по субботу, насколько он помнит, Джун почти не двигалась с места. Сидела в гостиной, как наказанный ребенок — или как ребенок, ждущий, когда его заберут. По-сиротски. Сам он не знал ни отца, ни матери, но с тех пор как он стал себя помнить, лет с трех, он заметил, что далеко не все дети в приюте сироты. Иногда кого-то из мальчиков навещала мать, а порой и отец. Или тетка, или дядя. Он, трехлетний малыш, видя все это, тоже стал ждать, ждать, что и за ним придут. Ждал и ждал, временами даже сидел в той же позе, что и Джун. Сидел не шелохнувшись и ждал. Даже когда он совсем отчаялся, он все равно ждал, где-то в глубине души. Да что там, он и сейчас, наверное, ждет. Ну так вот, четыре дня подряд он каждый вечер приносил домой рыбу с жареной картошкой в пропахших уксусом пакетах. Вам с солью и уксусом? Бутылка уксуса на стойке, внушительная солонка из нержавейки. Да-да. Все порции? Да, все. Спасибо, Луиджи. И скорей домой, к Джун, застывшей, словно речная форель в горном потоке.
Настала суббота, и они сели в свой “форд эскорт” — двухдверный, можно сказать, раритет — и отправились в те края, где жили священники. Осторожно, будто бы мимоходом расспрашивая встречных — опустит стекло, спросит, снова поднимет, — отыскал он нужный дом. День был холодный, хоть и летний. Один из тысяч ирландских летних дней, что с утра много обещают, но в итоге разочаровывают — как на скачках, когда ставишь на фаворитов. Том не знал, что делать, ведь в задачи полицейских такое не входит, но когда нашел дом, решил припарковаться на тихой улочке, посмотреть на пустые окна.
Ждать в итоге пришлось недолго. Около одиннадцати распахнулась парадная дверь и оба священника ступили на гранитное полукружье, венчавшее лестницу. Джун подалась вперед, словно бегун перед стартом — казалось, она вот-вот взлетит, превратится в живой снаряд. Она молчала, и Том вглядывался в ее лицо, пытаясь разгадать ее намерения. Священники спустились с крыльца, оба в прозрачных дождевиках поверх черных сутан и, кажется, в тяжелых черных ботинках — если он не ошибся, увидев их мельком из-под сутан, когда священники, спускаясь по лестнице, осторожно приподняли подолы, словно девочки за игрой в королев. Если бы выпал им случай встретиться с английской королевой, как бы они ее поприветствовали — поклонились или присели бы в реверансе? Они двинулись по ухоженной гравиевой дорожке, беззаботно смеясь и переговариваясь вполголоса, сели в трехколесную малолитражку и укатили.