Однажды лес широко расступился над неведомой речкой; с высокого берега они увидели по другую сторону вспаханные поля, соломенную ригу возле гумна, а за нею – маленькую деревеньку, приткнувшуюся к лохматому боку соснового бора. Долго стояли, глядя на сизый дымок над овином, и каждый словно уже дышал сухим и пьяным запахом ржаных снопов, слышал размеренный стук молотила и шорох решета, полного золотой половы.
Вавила снял шапку и перекрестился на ригу.
V
Роман вернулся в Звонцы по первому снегу. Исхудалый, до самых глаз заросший волосом, он выбрел на берег озера из поредевшего зимнего леска и пошел прямо на село по окрепшему льду, опираясь на суковатую палку. Бабы, полоскавшие белье в широкой проруби, за разговором не заметили, как приблизился к ним оборванный побродяжка. Бойкая Филимонова Марья, тараторившая про своего сердечного друга – нового звонцовского кузнеца, переводя дух, умолкла, и тогда Роман негромко сказал:
– Бог на помочь, бабоньки.
Жена Романа, закутанная в черный шерстяной повойник, слабо ойкнула и ткнулась головой в серую воду. Роман отбросил посох, упал на колени, выхватил жену из проруби, мокрую, омертвелую, прижимал к себе, повторяя:
– Што ты, што ты, дурочка, бог с тобой! Жив я, жив, не из гроба вышел – видишь, во плоти и со крестом на шее.
Он сорвал с нее мокрый повойник, стал надевать на голову свою шапку. Бабы, опомнясь, облепили Романа, заголосили – восставший из мертвых ратник всколыхнул в каждой еще не выплаканную боль, зажег неистребимую надежду на чудо даже у тех, кому вернувшиеся с Куликова поля ополченцы отдали ладанки похороненных мужей и сыновей. Когда наконец поутих вой, Роман торопливо покидал белье на салазки, поддерживая всхлипывающую жену, захромал к своему дому. На полпути догнала постаревшая до неузнаваемости жена погибшего кузнеца Гриди.
– Ох, батюшка, прости! Проголосила, а спросить-то и не успела: ты, часом, не слыхал про мово Николушку? Не нашли ведь ево наши на поле ратном.
– Нет, милая, не слыхал, – ответил Роман хмуро. Сколько уж раз в попутных деревнях спрашивали его о сгинувших родичах, узнав, что возвращается он с Куликовской сечи.
– Вещует мне сердце – живой он, мой сыночек, всякую ночь ведь снится.
Ничего больше не сказал Роман. Пусть верит кузнечиха – с верой жить легче.
Жена, будто очнувшись, стала расспрашивать, он коротко сказал: «После», – и сам спросил, кто воротился домой с Непрядвы. Слушая, мрачнел, крестился при упоминании убитых. Вдруг остановился, скинул котомку:
– Ты иди-ка, милая, домой, я – скоро.
На боярском подворье незнакомый конюх в воинском зеленом кафтане подозрительно осмотрел потрепанную шубейку Романа, разбитые моршни, стянутые веревочкой.
– Кто таков, странник?
– Здешний я. А иду с Куликова поля.
Конюх неверяще свистнул, однако велел подождать, исчез в доме, скоро воротился.
– Ступай прямо в большую гридницу. Да скинь шубу в сенях.
В гриднице Роман прижмурился от солнечного луча, ударившего в глаза через слюдяное окошко, увидел мужиков, сидящих у стен на лавках, а уж потом – стоящего посередине рослого молодого боярина в домашнем кафтане синего сукна. На шее его сверкала золотая гривна – знак особого отличия в ратных делах. Роман низко поклонился, боярин не двинулся, разглядывая гостя. Сбоку изумленно вскрикнул староста Фрол Пестун:
– Никак, Роман? Мы ж тя в поминальник записали!
– А я и легок на помине.
Забыв о боярине, мужики повскакали с лавок, окружили Романа, засыпали вопросами. Сильный голос хозяина покрыл шум:
– Тихо, мужики, погодите! Слава богу – еще одним куликовским ратником прибыло в Звонцах. Гость с дороги, и дорога ему, видно, неблизкая выпала – гляньте, в чем дошел до дому. Но дошел – остальное поправится. Его заждалась жена с детьми. Алешка! – Боярин оборотился к рослому воину. – Ты позаботься, штоб в доме Романа было чем встретить хозяина. Ступайте вместе.
Едва Роман с Алешкой вышли, молодой боярин вернулся на свое место за стол, подождал, пока рассядутся мужики, сказал:
– Выходит, угодно богу решение мое: Микулу в дружину беру, а Роман в Звонцы воротился. Не убыло людей у вас.
– Роман – человек сторонний, – заметил Фрол.
– Жил бы в Звонцах да работал! Дай ему землю, тягло выдели – войдет он в общину.
– Не сядет он на землю, Василь Ондреич! Казаковать привык, вольный хлеб – он и черствый, да заманчивый.
– А ты караваем перемани. Микула в сече проверен, ему в войске теперь самое место. Кабы нужды не было, разве взял бы его у вас? – Тупик понизил голос. – Знаю, мужики, тяжело вам придется. Слово мое твердое: три года посохов не беру – вы вдов и сирот не пустите по миру. Первым за то в ответе ты, Фрол. А всякого пришлого на землю сажай, не шибко спрашивая, кто и откуда – лишь бы свой был, крещеный. И привилегии им – как заведено на Москве.
– На том стоим, Василь Ондреич.
– Знамо, батюшка, не обидим, – загудели мужики.
– «Не обидим». Вон Касьян с Гороховки бил мне челом на соседа свово, Плехана. У него, Касьяна, кобыла двумя ожеребилась, так Плехан и пристал с ножом к горлу: с моим, мол, жеребцом кобыла твоя гуляла – отдай одного жеребенка.
Мужики, ухмыляясь, опускали глаза, чесались.
– Плехан – тать и вымогатель, то мне понятно. Но в Гороховке-то дураки, што ль, произрастают? Ведь там сторону Плехана приняли – это ж надо удумать! Я, было, решил – это те самые мужики из басни, што корову на крышу затаскивали, штоб траву там объела, ан нет – не дураки они. Плехан – свой, старожил, а Касьян пришлый человек. Но ты где был, староста?
– Слыхал я о том, Василь Ондреич, да запамятовал – сборы в поход начались.
– За правду, Фрол, вся Русь на Куликовом поле стояла, и мы с тобой – тоже. Татарин чинит насилие али свой – нет разницы. Коли мы у себя дома правду защитить не хотим – гнать нас надобно с хозяйского места.
– Грешен я тут, Василь Ондреич, не попущу впредь.
– Вот што еще, мужики. Коли великий князь объявит черный бор,[10] в том нет моей воли. И вы уж тогда натужьтесь. Пущай сход решит, как раскинуть бор по тяглу и душам. Вы не подумайте чего – говорю на всякий случай. Выходов в Орду князь Донской решил не платить. Из того, что выручите за хлеб, пеньку, меды и сало, ты, Фрол, свою казну заведи, общинную. Да кормов до будущего урожая попридержите в общем амбаре. Ныне Звонцы еще трудом павших ратников живут, будущий год труднее станет. Весна покажет: сможете ли вы все пахотные земли и ловы прежние удержать. Сил не хватит – поля, што похуже, оставьте в залежь. Лучше меньше вспахать да засеять и собрать до зернышка, чем надорвать народ, а потом потерять половину урожая.
Слушали мужики, дивились. Молод боярин, с юности только и знал ратное дело, а судит о хозяйстве здраво. Тупик и сам себе дивился. «Хочешь боярствовать – умей хозяйствовать», – слова великого князя крепко сидели в голове его. Прошли времена, когда боярин-дружинник ничего знать не хотел, кроме коня и меча, а подданные для него были вроде покоренного вражеского племени, с которого он собирает дань. Село – его вотчина, сын родится – к сыну перейдет, это стало обычаем – как же не думать ему о благополучии мужиков? Увидят, что боярин о селе радеет, они себя не пожалеют. А не так сказал – староста мимо ушей пропустит…
– Ты, батюшка, благое дело творишь, обучая детишек чтению и письму, – обратился боярин к попику. – Хорошо ли дело твое?
– Не моя то затея, Василий Андреич, – ответил священник. – Издревле церковь в меру сил учит грамоте юных прихожан. Ныне же получили мы послание епископа Герасима – всех, мол, до единого надобно приобщать к мудрости книжной, в том видит он путь скорого духовного очищения и единения людей. Да выучишь ли всех?
– Чего так? Аль дети глупы?
– Дети всякие есть, Василий Андреич, а родители не видят в грамоте проку, за баловство почитают. Четверо звонцовских ребят приручены мною, каждую пятницу после заутрени приходят на ученье, смышленые ребята. Другие – кое-когда. Родителей бранить – пустое. То, мол, захворало дитя, то ходить не в чем, особливо зимой. Поп – не пристав, плетью не гонят на ученье. Епитимью накладывать вроде не за что.