Литмир - Электронная Библиотека
A
A

39

Едиге почувствовал на себе чей-то взгляд, обернулся. Перед ним стоял богатырски сложенный парень, лет двадцати пяти. Светлые, отливающие на солнце волосы, прямой, скульптурно высеченный нос, твердый подбородок, острый взгляд голубых глаз… Он, видимо, почувствовал неловкость, когда Едиге обернулся, но глаз, смотрящих в упор, не отвел.

— Понимаю и сочувствую, — сказал он.

По виду Едиге он решил, что перед ним бывший обитатель дома.

— Се ля ви… — Соболезнующе вздохнув, голубоглазый указал на развалины.

— Толя, постоим немного, я устала, — обратилась к нему спутница, которую Едиге сразу как-то не приметил.

Жена, должно быть, — подумал он. Перед голубоглазым Толей у ног лежала большая, набитая картошкой сетка. Килограммов десять, — прикинул Едиге. — Интересно, сколько дней они будут ею питаться?

Толя подхватил сетку с земли, но взглянул на жену и покорно согласился:

— Хорошо, постоим… Полюбуемся этим чудом архитектуры…

— Простите его за глупую шутку, — смутилась женщина, взглянув на Едиге.

Он где-то видел эти черные глаза и, под стать им, такие же иссиня-черные волосы, но когда, где?.. На лице под густым слоем пудры проступает смуглая кожа, худощавая фигурка с узкими бедрами… Рядом с мужем-великаном, который у себя на плечах уместил бы двух таких женщин, она казалась особенно хрупкой, маленькой и вдобавок утомленной ранними заботами и тяготами семейной жизни…

Еще до того, как он ее вспомнил, она, должно быть, тоже узнала его и смутилась пуще прежнего, вспыхнула, заторопила мужа.

Да, она самая, — думал Едиге, глядя ей вслед.

Это была Шолпан… Венера-Шолпан, утренняя звезда… Та самая огненно-рыжая Шолпан, которая встречалась ему в библиотеке. С тех пор, как он видел ее в последний раз, миновало не больше пяти-шести месяцев.

Наверное, все они становятся такими, эти нежные мечтательницы, чересчур жадные к наслаждениям жизни… То же случится и с Гульшат… Но Едиге не хотелось думать о своей отгоревшей, отпылавшей любви. Глядя на развалины, он сравнивал их с этой любовью. Возможно, сравнение было чрезмерно романтичным, но казалось ему в те минуты достаточно верным по существу…

Он ошибался…

40

— А-а-аве Мари-и-ия…

Усталый, полный печали голос.

Едиге остановился.

— А-а-аве Мари-и-ия…

Среди дубов, раскинувших ветви над тротуаром и похожих на старых воинов, которые сотни лет несут бессменный караул, затесалась одинокая березка. Возможно, ее высадили года два или три назад на месте какого-нибудь дуба-ветерана, списанного по старости, засохшего, с подточенными червем корнями… Она отличалась от остальных деревьев всем своим видом. Еще не зрелое дерево, но уже и не зеленый прутик. Ушли в землю крепкие молодые корни, распрямился и вытянулся вверх гладкий белый ствол. Только-только лопнули почки, распустились треугольные клейкие листики, повисли на ветках, как на тонких нитях. Блестят, покачиваются на ветерке, налетающем неведомо откуда. Но не ветер, чудится, колышет и баюкает деревце, а голос, долетающий с верхнего этажа:

— А-а-ве Мари-ия…

Еще не окрепший, не огрубевший голос. Чистый, высокий, отроческий… Казалось, то не были привычные для уха земные звуки, и не на земле этот голос рождался. С вышины, из неоглядного голубого простора, летит он, ликуя и возвещая: люби, люби… Люби эту светлую, озаренную солнцем березку, люби людей, которых видишь вокруг, люби себя — люби все, что есть Жизнь. Она так прекрасна… Она прекрасна и бесконечна. И молодость бесконечна. И любовь… Радуйся жизни и будь счастлив…

Но странный голос, и странная мелодия. В ее переливах столько радости, но вместе с тем она так печальна… Отчего? Или слышен в ней намек на то, что как бы осталось за ее пределом? И говоря о непреходящем и вечном, она добавляет: жизнь бесконечна, но твой век недолог… Молодость бесконечна, но для тебя она минет… Любовь вечна… Но так ли, так ли это? Сможет ли она остаться неизменной, верной спутницей жизни, если и сама жизнь со временем старится, вянет и однажды в мгновение ока исчезает, уходит в небытие…

Странный голос, странная музыка. В ней столько печали и нет тоски…

Едиге казалось, доносящаяся до него мелодия возникла не сто лет назад, в сердце юного Шуберта — сына далекой, чужой земли, где все другое, все так не похоже — и язык, и нравы, и люди… Казалось, она родилась прямо у него на глазах, и поет ее тонкий ствол молодой березки, туго запеленутый нежной розоватой корой…

Мелодия оборвалась, как бы истаяла в лучезарной вышине.

— Ты плачешь?..

— Нет. — Едиге сам удивился тому, что голос его прозвучал твердо, не дрогнув. — Просто мне почудилось, что поет не Робертино, а… вот эта березка.

Он стоял перед общежитием. Гульшат разговаривала с ним, свесившись из окна.

— Я все смотрю на тебя. Ты долго тут стоишь, слушаешь… Дожидаешься кого-то?

— Если и жду, то не тебя.

Ему хотелось немедленно повернуться и уйти. Но он не тронулся с места.

— А я ничего такого и не думаю.

Он насторожился, ожидая, что она еще что-нибудь прибавит, но Гульшат смолкла.

Едиге первым нарушил молчание:

— Как это ты догадалась, что я подошел и слушаю «Аве Марию»?

— Я всегда чувствую, когда ты идешь.

Насмешничает, — решил он. Однако в груди у него защемило, по телу прокатилась теплая волна. — Потешается надо мной, а я торчу под самым ее окном, как последний дурак… Повернись и уходи, уходи сейчас же, — приказал он себе.

И снова не двинулся.

— Всегда чувствую… — Он криво усмехнулся, повторяя ее слова. Но голос его прозвучал так тихо, что Гульшат не расслышала.

— Ты давно здесь, — сказала она. — Я уже три раза пластинку заводила.

— Спасибо…

— Ты бы лучше зашел к нам. Посидели бы, вместе послушали.

Дразнит, — подумал Едиге. — Раньше она была другой…

— Ты, между прочим, сильно изменилась, — произнес он громко.

— А как же? — Она рассмеялась, независимо тряхнула головой. — Мне ведь уже восемнадцать!

— До восемнадцати тебе… — Он быстро прикинул в уме, подсчитал: — Месяц и двадцать два дня.

— Оказывается, ты помнишь? — Она не могла скрыть радостного удивления. И еще дальше выдвинулась из окна. На ней была белая рубашка — «под мальчика» — с длинными, до запястий, рукавами. Острые кончики воротничка упирались в грудь, на которой поблескивали мелкие перламутровые пуговки. Волосы, собранные в модную прическу, поднимались над головой высоким черным валом. А лицо бледное, бледнее обычного — похудевшее, утончившееся… Но ей так идет эта бледность, оттеняемая чернотой густых волос… И юбка на ней, наверное, черная, с черным узеньким пояском, — подумал Едиге. Он видел, так однажды она была одета.

— У меня хорошая память, — сказал он. — Я все помню. Даже то, что к этой рубашке ты одеваешь черную юбку.

— И правда!.. — Она вся засветилась. — Только я порвала ее, зацепила гвоздем.

— А платье, в котором ты была под Новый год? Оно тоже порвалось?

— Нет, просто я его перешила, у него теперь другой фасон.

Другой фасон… И все, все уже другое, — грустно вздохнул Едиге. — От прежнего ничего не осталось… Что прошло, того не вернуть.

— Но сама я прежняя…

Он даже вздрогнул — она словно слышала его мысли… И лицо ее — там, в вышине, — было таким же чистым и светлым, как это небо пронзительной голубизны, как этот струящийся с гор воздух, омытый грозой, как эта юная березка… Окно Гульшат находилось на четвертом этаже, но она казалась в нем такой далекой, недосягаемой… Стоя внизу, он чувствовал себя по сравнению с ней стариком, погрязшим во всех смертных грехах.

— Но я сделался другим человеком.

Гульшат не ответила. Только свесилась еще ниже. Как она держалась на подоконнике?..

— Упадешь, — сказал он. — Осторожней.

— Ну и упаду!.. — Была уже видна ее стянутая пояском талия. — А ты возьми и поймай…

45
{"b":"928181","o":1}