У меня нет пол-лимона.
— Ну это мы решим, — говорит Мирон. — Я Фролычу скажу сегодня, он решит. Так завтра документы подвезут.
Мирон здесь тоже не свой, но он обеспечивает прикрытие и в курсе многих дел, кроме того, он беседу поддержать может, а я — нет.
Распахнулись двустворчатые двери, вышел человек в камзоле и напудренном парике, громогласно объявил, что кушать подано. Все потянулись в обеденный зал, рассаживаться согласно расставленным на столах табличкам. Всего там с десяток столов было, и я оказался в компании Мирона, минфиновского зама, одного олигарха, мордатого прокурорского начальника и тетки из Министерства по налогам и сборам. Меню было ничего себе так — сперва жареные гребешки со спаржей, грибной суп со взбитыми сливками и жареная в масле фасоль, потом на выбор либо тюрбо с молодым картофелем, либо отварная телятина с укропным соусом. Само собой, десерт.
Общих тостов не произносили, они как-то сами собой вышли из моды. Каждый стол жил своей жизнью. В самом начале Мирон сказал про меня что-то обязательное и незапоминающееся, а потом уже пили за что в голову взбредет. Помню, как Мирон еще раз предложил выпить за меня — дескать, человек, сидящий за столом между замминистра по налогам и замгенпрокурора, может считать, что жизнь его невероятно удалась, и что ему можно смело пожелать еще больших удач в будущем.
Еще до десерта я почувствовал, что здорово нарезался. Даже те немногие слова, которые мне приходилось из себя извлекать, если кому-то приходило в голову ко мне обратиться, вылезали из меня подобно затвердевшему от времени кетчупу из тюбика — кусками различной длины и консистенции. Что неудивительно после трех стаканов виски, именно стаканов, а не дурацких западных дринков, и не знаю уж какого количества бокалов «Бароло».
Я вышел из ресторана, успокаивающе махнув охране рукой, зашел за здание и нашел окруженную голубыми кремлевскими елями поляну, на которой стояла заваленная снегом скамейка, счистил снег и сел, обхватив руками гудящую голову. В такие периоды, когда я действительно напивался всерьез, меня начинали осаждать всякие мрачные мысли.
Вот мне уже пятьдесят лет, полвека. И точно больше чем полжизни, потому что чувствую я себя в медицинском плане на редкость хреново: давление скачет, неделю назад померил, и было примерно двести на сто, от чего обычные люди тут же загибаются, а мне вовремя сделали укольчик — и обошлось, но в следующий раз может и не обойтись. Другие всякие неприятные штуки, а времени заниматься всем этим нет, потому что стоит мне из банка хоть на три дня исчезнуть, как на мое место свободно могут посадить другого человека, — и кто я тогда? Кому я вообще на этом свете нужен? Семьи нет. Друзей нет. Если не считать Фролыча, но все уже не то, что было раньше, ушло насовсем, так и осталось в Лефортовском изоляторе, где-то рядом с кусочком хозяйственного мыла размером в половину спичечного коробка. И можно было бы сказать, что жизнь закончилась, но это будет неточно, потому что она так и не начиналась по большому счету. Пятьдесят лет — это же немало, правда? А что я могу предъявить, если меня про эти пятьдесят лет спросят? Подборку скверных анекдотов: как я, выручая Фролыча, подвел Куздрю под монастырь, как мы с Фролычем Джаггу из школы выкинули — и все? Ну про Мосгаза еще. Я же своими руками ни одного гвоздя не забил, ни одну редиску даже не посадил, и в стройотрядах я только командовал да делил деньги, а вкалывали остальные, которые все про милую мою и солнышко лесное пели. Даже если бы я и захотел себе участие в этих великих стройках приписать, про это все равно никому не расскажешь, потому что среди них подобно египетской пирамиде возвышается фундамент Чернобыльской атомной станции, при заливке которого мы треть бетона сплавили Фролычу на жилые объекты. Вот вы спросите у меня, кто я такой, что я умею. А я — простой советский руководящий работник, который всю свою жизнь, еще со школьной скамьи что-то маленькое постоянно возглавлял и этим маленьким руководил. Комендантом общежития работал на ткацкой фабрике. Есть такая профессия — комендант общежития? Нет такой профессии. Должность есть. Вот какие-нибудь другие люди, их довольно много, у них есть профессия, и они — люди профессии. А я — человек должности. Сейчас, например, моя должность называется президент банка. Но это именно должность, а не профессия, профессия у моей заместительницы Маргариты, и если ее уволить, то у нее профессия так и останется, а меня если уволить, то не останется ничего, пока не подберут мне другую должность. В этом смысле я ничем не отличаюсь от настоящих членов системы, потому что все они, которые сейчас в банкетном зале доедают десерт, тоже люди должности и никакими профессиями не прославлены. Почему же они так замечательно себя ощущают, почему им так легко и друг с другом, и с самими собой, а мне муторно до невозможности? Может быть, как мне иногда кажется, принадлежность к системе — это такое качество, которое приобретается при рождении, как дворянство? Можно родиться дворянином, и все у тебя сразу же будет по праву рождения, ну а уж если ты родился в мещанстве, то будь ты хоть кто, и даже пусть тебя в дворянское достоинство произведут специальным указом, все равно будешь чувствовать себя рядом с урожденными графами и маркизами как переодетый холуй. Вот Фролыч, он точно родился человеком системы, а я, хоть и произошел на свет в одном с ним роддоме и в ту же самую минуту, так и остался на всю жизнь человеком второго сорта; да еще если бы я не тянулся за ним, а он, в свою очередь, не подтягивал меня к себе, то у меня был бы, наверное, шанс стать человеком профессии, врачом или инженером; но все так сложилось, что завис между двумя социальными мирами, и в одном из них меня просто знать не знают, а в другом терпят снисходительно, да и то только потому, что мы с Фролычем так и считаемся не разлей вода какими друзьями.
Но ведь и это унизительное прозябание на задворках двух миров еще можно было бы вытерпеть, будь у меня хоть что-то свое, такое навсегда свое, каким казалась когда-то дружба с Фролычем, чтобы было тихое убежище, куда можно было бы приходить каждый вечер и сбрасывать, как лягушачью кожу, груз накопившихся за день унижений из-за собственной никчемности, бесполезности, непригодности ни к чему, кроме пребывания на должности, да ведь нет его, этого убежища. Та, которая себя то с капитанской дочкой, то с княжной Марьей сравнивала, у которой кавалер томился в желтом доме, побыла и испарилась, да и вышло бы с ней такое убежище — это большой вопрос.
Вот Людка… С ней бы вышло. Она ведь говорила тогда, что мне с ней очень хорошо будет, и правду говорила, да для меня это же вообще предел всех мечтаний был, но я ее своими руками обратно к Фролычу отправил, чтобы его драгоценная карьера не оборвалась, и еще надеялся тогда, честное слово — надеялся, что все у них наладится и будет просто замечательно, так замечательно, как могло бы быть у нас с ней, если бы она полюбила меня, а не Фролыча.
Я же не знал тогда, да и не мог знать, что пройдет совсем немного времени, и он ее просто вышвырнет окончательно, потому что кандалы советской морали для руководящего состава самоупразднились, а у одного из наивлиятельнейших сенаторов обнаружилась дочка на выданье, и Фролыч теперь — сенаторский зять, хоть и шляется по бабам с прежним азартом, но сенаторская дочка по полгода загорает на Сицилии, так что никого эти загулы особо не колеблют.
Я ее впервые увидел на свадьбе, меня Фролыч подвел познакомить, она стояла к нам спиной, он сказал: «Дашенька, познакомься», она повернулась и вскрикнула:
«Какой кошмар!» А я ведь сейчас не такой уж и урод, как раньше, мне несколько косметических операций сделали. А Фролыч расхохотался и пошутил, что шрам на роже для мужчин всего дороже. Это песня такая была в годы нашей молодости.
Мне эта его Дашенька не понравилась. Людка в ее возрасте не в пример красивее была, хотя я допускаю, что эту красоту один я и различал, но только Людку в любой толпе сразу заметно было, а эту дворняжку от всех остальных девок если и можно было как-то отличить, то исключительно по белому подвенечному платью с фатой.