Ересь первая: Ф. М. Достоевский верит в прогресс человечества, в будущее блаженство всех народов, в воцарение на земле благоденствия и гармонии, в торжество любви, правды и мира. «[…] Не полное и повсеместное торжество любви и всеобщей правды на земле обещал нам Христос и его апостолы, а, напротив того, нечто вроде неудачи евангельской проповеди на земном шаре […]» (с. 14–15). Точно так же, по мнению г. Леонтьева, и трезвая наука должна сказать людям: «лучше никогда не будет […] Ничего нет верного в реальном мире явлений. Верно только одно, точно — одно, одно только несомненно: это то, что все должно погибнуть. […] Верят в человечество; в человека не верят больше. Г. Достоевский, по-видимому, один из немногих мыслителей, не утративших веру в самого человека».
Эта «вера в человека» есть вина Достоевского перед правоверием, как понимает таковое г. Леонтьев.
Сам г. Леонтьев не верит ни в личный, ни в общественный прогресс человечества. Так, по его мнению, «говорит реальный опыт веков. Так говорит церковь. Так говорят апостолы, так пророчит евангелие […] оскудеет любовь, когда будет проповедано Евангелие во всех концах земли»..
Для полноты представления необходимо сказать, что приведенные сейчас доводы производят большой эффект на единомысленных г. Леонтьеву, которые, ликуя, смело возглашали, будто «это так построено, что ни слова возражения сказать невозможно». […] Но есть основание думать, что эти превозносители г. Леонтьева так же неосновательны, как и сам их излюбленный оратор, и что всему их совокупному правоверию во многом, кажется, недостает здравомыслия.
Мы привели довольно много выдержек из брошюры Леонтьева именно потому, что только в своей полемике против безусловного прогресса человечества он высказывает кое-что довольно здравое и основательное. Бесспорно, что роковые страсти и естественные бедствия, отравляющие жизнь человечества, никогда не дойдут до нуля; бесспорно, что в конце концов нашу планету, а вместе с тем и весь человеческий род когда-нибудь постигнет великая и последняя катастрофа. Но отсюда не следует, что мечта Достоевского о влиянии славян на улучшение международных отношений противоречит прямому и очень ясному пророчеству об ухудшении человеческих отношений под конец света. Дело в том, что г. Леонтьев прозирает до кончины земной планеты и человеческого рода чрез длинный, может быть, еще очень длинный ряд веков и тысячелетий, а г. Достоевский берет вероятный, по его мнению, ход событий, в ближайшие столетия. […] До идеала мы не достигнем, но если постараемся быть добрее и жить хорошо, то что-нибудь сделаем. Опыт показывает, что сумма добра и зла, радости и горя, правды и неправды в человеческом обществе может то увеличиваться, то уменьшаться, — и в этом увеличении или уменьшении, конечно, не последним фактором служит усилие отдельных лиц. Само христианство было бы тщетным и бесполезным, если бы оно не содействовало умножению в людях добра, правды и мира. Если так, то любвеобильные мечты Достоевского, хотя бы, в конце концов, они оказались иллюзиями, все-таки имеют более практического смысла и плодотворного значения, чем зубовный скрежет г. Леонтьева. Допустим, что России не удастся указать исход европейской тоске (что и вероятно); но все-таки чувство общечеловеческой любви, внушаемое речью Достоевского, есть чувство хорошее, которое так или иначе стремилось увеличить сумму добра в общем обороте человеческих отношений. А это, бесспорно, честно и полезно.
Но именно в этой-то космополитической любви, которую Достоевский считает уделом русского народа, и состоит, по мнению г. Леонтьева, вторая ересь Достоевского.
«Я постичь не могу, — рассуждает г. Леонтьев, — за что можно любить современного европейца? […] И как мне хочется теперь в ответ на странное восклицание г. Достоевского: «О, народы Европы и не знают, как они нам дороги!» воскликнуть от моего лица и от лица немногих, мне сочувствующих: «О, как мы ненавидим тебя, современная Европа, за то, что ты погубила у себя самой все великое, изящное и святое и уничтожаешь и у нас, несчастных, столько драгоценного своим заразительным дыханием!» Если г. Леонтьев ненавидит современную Европу, то это, конечно, его личное дело, но он не может указать основания считать еретиком всякого, кто не разделяет такой широкой и многообъемлющей его ненависти. […] Истинное христианство, по существу своему, есть религия всемирная, космополитическая. Мало того: космополитизм впервые принесен в мир апостольскою проповедью о том, что в царстве христовом нет различия между эллином и иудеем, варваром и скифом, мужчиною и женщиною, рабом и свободным. Но г. Леонтьев, не довольствуясь книгами Нового Завета, привлекает к делу и творения св. отцов, и церковное учение. Хорошо; но даже и в церковной песне на день Пятидесятницы говорится, что человечество, распадшееся на отдельные народы при вавилонском столпотворении, опять воссоединяется апостольскою проповедью: «Егда снисшед языки слия, разделяше языки Вышний. Егда же огненные языки раздаяше, к соединению вся призва».
Мы приводим здесь не только текст Св. Писания, но даже церковную песнь для того, чтобы всяк желающий судить Достоевского, стоя даже на чисто церковной точке зрения, мог сам для себя решить, кто ближе к христианству: Достоевский ли с его космополитическою любовью или г. Леонтьев и единомышленные ему с их ортодоксальною ненавистью?
Что же касается лично нас, то голос совести велит нам стоять на стороне Достоевского, а некоторое малое знание духовной литературы поневоле заставляет сомневаться в богословских и церковных познаниях г. К. Леонтьева.
Приведенного, кажется, должно быть довольно, чтобы видеть, насколько суждения и цели Достоевского не были противны ни христианству, ни правильно понятому православию и что возводимое г. Леонтьевым на покойного обвинение в ереси построено на основаниях несостоятельных и ложных. […]
Теперь переходим к другому еретику, который, на наш взгляд, гораздо сведущее Достоевского в религиозных вопросах и потому гораздо более его ответствен и должен быть судим строже. Рассмотрим обвинения, сложенные г. Леонтьевым на графа Льва Николаевича Толстого[79].
III
ЕРЕСЬ ГРАФА Л. Н. ТОЛСТОГО
[…] В рассказе «Чем люди живы» изображается судьба ангела, который за ослушание Богу пал на землю в виде человека, нагого и беспомощного, и должен был оставаться на земле, пока не узнает, «что есть в людях, и чего не дано людям, и чем люди живы». Шесть лет прожил ангел у приютившего его сапожника, пока не нашел ответа на все три вопроса, пока не узнал опытом жизни, что в людях есть «любовь», что людям не дано знать, «чего им нужно», что люди живы «не заботой о себе, а любовью». «Понял я теперь, что кажется только людям, что они заботой о себе живы, а что живы они одною любовью. Кто в любви, тот в Боге и Бог в нем, потому что Бог есть любовь». Таковы были последние слова ангела, когда ему настало время снова покинуть землю.
Излишне было бы говорить о том, что основная тема рассказа развита гр. Толстым с его обычным художественным талантом и что общее впечатление рассказа глубоко трогательное и способное возбуждать самые добрые чувства. Однако тут же нашлась и ересь, которую проницательный г. Леонтьев открыл не в прямом смысле слов автора, а посредством наведения по системе Бекона: г. Леонтьев усмотрел ересь не в том, что граф Толстой сказал, а в том, что он не досказал.
«Во главе рассказа, — говорит г. Леонтьев, — поставлено восемь эпиграфов… Восемь эпиграфов, и все только о любви и все из одного первого послания ап. и ев. Иоанна! Отчего же бы не взять и других восемь о наказаниях, о страхе, покорности властям, родителям, мужу, господам (!), о проклятиях непокорным, гордым, неверующим»… (с. 57–58). В этом заключается первая вина графа Толстого. Нам кажется прежде всего, что это со стороны г-на Леонтьева неосновательная и грубая придирка к графу, ибо каждый автор имеет, конечно, полное право предпосылать своему литературному произведению такой эпиграф, какой ему покажется более подходящим. […] … и потому графа Толстого можно судить за его эпиграфы только в том отношении: хорошо или дурно он их выбрал? […]