По-прежнему злободневно звучит вопрос о сущности русских либералов, которые, подобно Кавелину, обнаруживают узость мышления в понимании русской жизни; они никак не хотят стать русскими; незабвенно любя Запад, обнаруживают свою нелюбовь к России, предрекая ей многие беды. В работах Кавелина человек оказался в тисках между молотом и наковальней: с одной стороны, культ абсолютной свободы, с другой — власть юридических законов над человеком. В современном обществе это находит выражение в новом, более изощренном тоталитаризме — верховенстве транснациональных установок над интересами народов, наций, личности.
К сожалению, современный отечественный патриотизм также не вызывает восхищения. Среди патриотов немало тех, кто не способен соединить национальную идею с общечеловеческим (не путать с космополитическим) содержанием и потребностями личностного развития.
Еще острее в наше время ощущается необходимость в нравственном просвещении общества и противостояние антихристианским принципам жизни. Чудовищный вещизм, культ тела, с одной стороны, и нищета и голодная смерть, с другой. Насилие и безверие, гибель народов и государств. Кровавая поступь мировых войн. Все это предвидел Достоевский. В это не хотел верить Толстой. Ему казалось, что век насилия на исходе («Конец века») и человечество движется к долгожданному христианскому обновлению; люди одумаются и поймут, что нельзя жить в зле и насилии, что надо открыть врата «всеобщему братству и единению».
Сквозь призму сегодняшних событий очевидно, как далеки мы от провозглашенных Толстым и Достоевским идеалов.
Скрипит и гнется мачта Корабля современной жизни.
Невольно вспоминаются пушкинские строки:
«Громада двинулась и рассекает волны.
XII
Плывет. Куда ж нам плыть?.
.
«
«Я ЕСМЬ, И Я ЛЮБЛЮ…»
Толстой за чтением «Братьев Карамазовых»
Они так и не встретились, хотя каждый из них мечтал о знакомстве. Оба присутствовали на публичной лекции Вл. Соловьева о Богочеловечестве. Но их общий друг Н. Н. Страхов по только ему ведомым соображениям не счел нужным представить писателей друг другу. Через два года — в 1880 г. — Тургенев и Григорович отговорили Достоевского от поездки в Ясную Поляну, заявив, что, по всей вероятности, Толстой «сошел с ума».
И все же встреча состоялась — на расстоянии, не в пространстве — во времени. Они с жадностью читали произведения друг друга. Восхищались одними и восставали против других. Не жалели сил на взаимооценки, критические разборы. При всем различии художественных исканий они были едины в главном — верили в Бога как источник добра и любви, в христианское возрождение человека и человечества, в нравственный прогресс общества через свободное волеизъявление личности.
Говоря об «Анне Карениной» как «факте особого значения», Достоевский сумел увидеть в романе то, что стало очевидным лишь через сто с лишним лет.
«Во взгляде же русского автора на виновность и преступность людей, — писал он о Л. Толстом, — ясно усматривается, что никакой муравейник, никакое торжество «четвертого сословия», никакое уничтожение бедности, никакая организация труда не спасут человечество от ненормальности, а следственно, и от виновности и преступности» (XXV, 201).
Не спасут потому, утверждал Достоевский, что
«сам судья человеческий должен знать о себе, что он не судья окончательный, что он грешник сам, что весы и мера в руках его будут нелепостью, если (курсив писателя. — В. Р.) сам он, держа в руках меру и весы, не преклонится перед законом неразрешимой еще тайны и не прибегнет к единственному выходу — Милосердию и Любви» (XXV, 202).
Критику «Анны Карениной» казалось, что исход
«гениально намечен поэтом в гениальной сцене романа еще в предпоследней части его, в сцене смертельной болезни героини романа, когда преступники и враги вдруг преображаются в существа высшие, в братьев, все простивших друг другу, в существа, которые сами, взаимным прощением, сняли с себя ложь, вину и преступность…» (XXV, 202).
Известие о смерти Достоевского буквально потрясло Толстого.
«Я никогда не видал этого человека, — писал он в начале февраля 1881 г. Н. Н. Страхову, — и никогда не имел прямых отношений с ним, и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый, самый близкий, дорогой, нужный мне человек. […] Опора какая-то отскочила от меня. Я растерялся, а потом стало ясно, как он мне дорог, и я плакал, и теперь плачу» (63, 43).
Можно было предположить, что подобные слова вызваны неожиданностью трагического известия, если бы не было более ранних свидетельств глубокого и искреннего интереса Толстого к творчеству и личности Достоевского.
«На днях нездоровилось, — писал он Н. Н. Страхову в сентябре 1880 г., — и я читал Мертвый дом. Я много забыл, перечитал и не знаю лучше книги изо всей новой литературы, включая Пушкина. Не тон, а точка зрения удивительна — искренняя, естественная и христианская. Хорошая, назидательная книга. Я наслаждался вчера целый день, как давно не наслаждался» (63, 24).
«Записки из Мертвого дома» Толстой воспринял как «образец высшего, вытекающего из любви к Богу и ближнему искусства» (30, 160). Ставя Достоевского в один ряд с Гюго и Диккенсом, он находил в его произведениях «чувства, влекущие к единению и братству людей», полагая при этом, что такого рода чувства «свойственны не одним людям высших сословий», но всем людям без исключения (30, 177).
В «Круг чтения» Толстой включил два отрывка из «Записок» Достоевского — «Смерть в госпитале» и «Орел». Оказавшись в «недельном контексте» книги, они приобрели то особое звучание, которое придавал им Толстой. Художественный мир Достоевского оказался в сопряжении с раздумьями автора и составителя «Круга чтения» о сущности и предназначении человека, истинном и ложном в нашей жизни, степени свободы и несвободы личности. Светом христианского сострадания, милосердия, любви были освещены многие страницы «Записок из Мертвого дома». Тургенев сравнивал роман с дантовым «Адом», Герцен — со «Страшным судом» Микеланджело. Толстой увидел исходящий с их страниц свет христианского человеколюбия, той необычайной религиозности, которая способна была восстановить в погибающем человеке веру и душу.
Русским гуманистам была дорога мысль о неповторимости и ценности каждой человеческой жизни. Чем больше они задумывались над жестокостью общественного устройства, тем очевиднее становилась незащищенность личности перед ним.
Умирает в госпитале Михайлов — преступник «важный, особого отделения». Тупо смотрит на него караульный, с развязным видом подходит к нему фельдшер, а за окном палаты равнодушно-ясный морозный день. И никому нет дела до страданий и мук юноши, «высокого, тонкого и чрезвычайно благообразной наружности», всегда молчаливого и тихого, с прекрасными, одухотворенными, «как-то спокойно-грустными» глазами.
В толстовском «Воскресении» так же одиноко умирает Крыльцов, во время шествия арестантов гибнут замученные в неволе люди. Вместе с Нехлюдовым Толстой всматривается в лицо одного из умерших:
«Не говоря уже о том, что по лицу этому видно было, какие возможности духовной жизни были погублены в этом человеке, — по тонким костям рук и скованных ног и по сильным мышцам всех пропорциональных членов видно было, какое это было прекрасное, сильное, ловкое человеческое животное… А между тем его заморили, и не только никто не жалел его как человека, — никто не жалел его как напрасно погубленное человеческое животное» (32, 333–340).
В «Круге чтения» отрывку «Смерть в госпитале» предшествуют слова Паскаля — ученого, отрешившегося от науки и посвятившего остаток жизни христианскому поиску истины:
«Представьте себе толпу людей в цепях. Все они приговорены к смерти, и каждый день один из них умерщвляется на глазах других. Остающиеся, видя этих умирающих и ожидающих своей очереди, видят свою собственную участь. Как надо жить людям, когда они в таком положении? Неужели заниматься тем, чтобы бить, мучить, убивать друг друга? Самые злые разбойники в таком положении не будут делать зла друг другу. А между тем все люди находятся в этом положении — и что же они делают?» (41, 19).