В своем письме Достоевский поддержал точку зрения Страхова и со всей определенностью заявил, что в романе Толстого «национальная, русская мысль заявлена почти обнаженно».
Из письма Ф. М. Достоевского — А. Н. Майкову
12 февраля 1870 г. Дрезден
«И не понимают, что сами виноваты! А между тем жалко: «Заря» — журнал с хорошим направлением. — И что за манеру взяли они публиковать заранее об всякой вещице, которая у них будет напечатана! «В следующей книжке начнется роман «Цыгане», и это появится раза два, на заглавном листе, заглавными буквами. Журнал, который с самого первого номера, в направлении своем и в критике, стал на самый высокий тон, — тот журнал не может так торжественно извещать об «Цыганах» без того, чтоб «Цыгане» (роман В. П. Клюшникова. — В. Б.) не были произведение, равное по силе «Мертвым душам», «Дворянскому гнезду», «Обломову», «Войне и миру». А между тем роман «Цыгане» хоть и не без достоинств, но вовсе уж не «Мертвые души». Всякий подписчик накидывается на возвещенных «Цыган» с жадностию и говорит потом: «Э, так вот они чему обрадовались, значит, тонко!». Таким образом и журналу вредят, и роману вредят. То же самое и повести госпожи Кобяковой (А. П. Кобякова — псевдоним А. П. Студзинской. — В. Р.). Ну к чему они выставили все имена и все статьи при публикации за нынешний год?» (XXIX1, 106).
Два фрагмента
Из письма Ф. М. Достоевского — Н. Н. Страхову
24 марта 1870 г. Дрезден
1. О Пушкине, Ломоносове и Толстом
«Две строчки о Толстом, с которыми я не соглашаюсь вполне, это — когда Вы говорите, что Л. Толстой равен всему, что есть в нашей литературе великого. Это решительно невозможно сказать! Пушкин, Ломоносов — гении. Явиться с Арапом Петра Великого и с Белкиным — значит решительно появиться с гениальным новым словом, которого до тех нор совершенно не было нигде и никогда сказано. Явиться же с «Войной и миром» — значит явиться после этого нового слова, уже высказанного Пушкиным, и это во всяком случае, как бы далеко и высоко ни пошел Толстой в развитии уже сказанного в первый раз, до него, гением, нового слова. По-моему, это очень важно. Впрочем, я не могу всего высказать в нескольких строках» (XXIX1, 114).
2. О недостаточной жесткости Н. Н. Страхова к нигилистам и западникам в статьях о романе Л. Н. Толстого «Война и мир»
«Но отвечаю на Ваш вопрос — почему я нашел в «Заре» недостаток самоуверенности? Я, может быть, неточно выразился, но вот что: Вы слишком, слишком мягки. Для них надо писать с плетью в руке. «Во многих случаях Вы для них (речь идет о нигилистах и западниках. — В. Р.) слишком умны. Если б Вы на них поазартнее и погрубее нападали — было бы лучше. Нигилисты и западники требуют окончательной плети. В статьях о Толстом Вы как бы умоляете их согласиться с Вами*, а в последних статьях о Толстом Вы впадаете в какое-то уныние и разочарование, тогда как, по-моему, тон должен быть торжественный и радостный до дерзости:** ну что Вы думаете — понимают они в самом деле тонкий, блестящий юмор Ваш в письмах Косицы?[26] Когда я здесь читал об г-же Конради[27], подражающей Писареву[28], или об том, где Вы просите Вашего корреспондента, после того как Вы, к своему удивлению, чувствуете, что не можете считать себя ни дураком, ни подлецом, — и тотчас же оговариваетесь, как бы в страхе: «Я вас прошу понять меня как следует», — то я здесь хохотал, а неужели Вы думаете, что такой тон им понятен? Одним словом: Вам подобным тоном не писать — невозможно; ибо это серьезность, любовь и почтительность к делу; есть теперь тон журнала, и этот тон высок, что и прекрасно … но иногда, по-моему, надо понижать тон, брать плеть в руки и не защищаться, а самим нападать, гораздо погрубее. Вот что я разумел под самоуверенностью. Впрочем, может быть, я сужу ошибочно — из азарта» (XXIX1, 113–114).
Н. Н. Страхов
* Из первой статьи Н. Н. Страхова о Л. Н. Толстом: «Со времен Чаадаева дело не только не улучшилось, а ухудшилось. Тот существенный порок, который он заметил в нашем развитии, раскрывался все с большею и с большею силою. В те времена дело шло медленнее и касалось сравнительно небольшого числа людей; нынче припадки болезни ускорились и охватили огромную массу. «Наши умы, — писал Чаадаев, — не браздятся неизгладимыми чертами последовательного движения идей»; и вот, по мере внешнего развития литературы, все больше и больше растет число пишущих и читающих, которые чужды всяких основ, не имеют для своих мыслей никаких точек опоры, не чувствуют в себе ни с чем никакой связи. Отрицание, бывшее некогда смелостию и делавшее первые шаги с усилием, сделалось, наконец, общим местом, рутиною, казенщиною; как общая подкладка, как исходная точка для всевозможных блужданий и шатаний мысли образовался нигилизм, то есть почти прямое отрицание всего прошедшего, — отрицание всякой надобности какого бы то ни было исторического развития. «У каждого человека, когда бы и где бы он ни родился, есть мозг, сердце, печенка, желудок: чего же еще нужно для того, чтобы он мыслил и действовал по-человечески?» Нигилизм, имеющий тысячи форм и проявляющийся в тысячах поползновений, нам кажется, есть только пробившееся наружу сознание нашей интеллигенции, что ее образованность не имеет никаких прочных корней, что в ее умах никакие идеи не оставили следов, что прошедшего у нее вовсе нет. […] Общая формула «нам нужно больше образования» подобно другим общим формулам не разрешает вопроса. Пока всякий новый наплыв образования будет иметь следствием только наращение нашей бессодержательной, не имеющей никаких корней, словом, фальшивой образованности, образование не будет приносить нам никакой пользы. А это не прекратится и не может прекратиться до тех пор, пока у нас не разовьются и не укрепятся ростки и побеги настоящего образования, — пока не получит полной силы движение идей, «оставляющее в умах неизгладимые черты». Дело трудное до высокой степени. Ибо для того, чтобы образование заслуживало своего имени […] необходимо требуется весьма тяжелое условие, требуется самостоятельное, самобытное умственное развитие. Необходимо, чтобы мы жили не чужою, а своею умственною жизнью, чтобы чужие идеи не просто отпечатлевались или отражались на нас, а превращались бы в нашу плоть и кровь, перерабатывались бы в части нашего организма. […] Одни поверят в русскую мысль только тогда, когда она произведет великих всемирных философов и поэтов; другие — только тогда, когда все ее создания примут яркий национальный отпечаток. А до тех пор те и другие считают себя вправе с презрением относиться к ее работе — забывать все, что она ни сделает, — и по-прежнему подавлять ее все теми же высокими требованиями.
Такие мысли пришли нам на ум, когда мы решились приступить к разбору «Войны и мира». […] Новое произведение гр. Л. Н. Толстого, одно из прекраснейших произведений русской литературы, составляет, во-первых, плод движения этой литературы, ее глубокого и трудного прогресса; во-вторых, оно есть результат развития самого художника, его долгой и совестливой работы над своим талантом»[29].
** Фрагмент из «третьей статьи» Н. Н. Страхова: «В изящной литературе, в журналистике, в массе читающих и пишущих людей, — везде господствует такая слабость мысли, такое искажение инстинктов и понятий, такое обилие предрассудков и заблуждений, — что невольно является страх за наше духовное развитие, невольно приходит в голову мысль, не поражены ли мы какою-нибудь неизлечимою болезнью, не суждено ли русскому уму и сердцу заглохнуть и вымереть под язвами, разъедающими наш духовный строй. Вот то существенное дело, в котором «Война и мир» может принести нам помощь и отраду. Эта книга есть прочное приобретение нашей культуры, столь же срочное и непоколебимое, как, например, сочинения Пушкина» (Страхов Н. Н. Там же. С. 284).