Всех мужиков волости перебрал, особо тех, кто в тюрьме побывал. «Нет, не наш. Шатун был. Наши больше под пьяную лавочку идут».
– Опять занемог? – с нескрываемым лукавством спросила жена.
Повернулась к Паше, дыша в самое ухо, ухватилась за крепкую влажноватую шею, повлекла к себе. Приманчивая у Паши жёнушка, изворотистая, бестия. Нет идеала под одеялом. Чуть заметит, что мужик угрожающе сопит, – крепость бабью без бою сдаст, ещё и поцелуями наградит победителя.
Отодвинулась жена на край постели, хорошо ей, отвили черти верёвки в бабьем сердце, позевала и уснула.
«Поймать да в кутузку?.. В милиции нынче сплошь майоры, капитаны, думы у них больше о сытом брюхе, о скорой пенсии. Скорее всего и задницу не оторвут от стула. А если привезут такого забубённого страшилу на опознание – рожа во всё зарево, старухи не то что от икон, от своего имени откажутся. Надо как раньше: переломать руки-ноги, иди, жалуйся!»
Сумеречным ранним утром Пашу с женой разбудили настойчивые стуки в дверь: Прокопьевна приковыляла. В фуфайке, уляпанных грязью кирзовых сапогах, в избу не пошла, устало присела на скамейку у крыльца. И плачет, и смеётся одновременно.
– Пашенька, золотой ты наш, не дай сгинуть душе православной! Всего страшусь, какую ночь бесы донимают.
– Ты что, Прокопьевна, – говорит Паша, и неприятное чувство какой-то смутной причастности к украденным иконам овладевает им.
Утро показалось ему зловещим, пугающим воображение, точно не Прокопьевна пришла, а тот, кто вчера навёл на кражу, сегодня сожалеет об этом.
– Не знаю, Пашенька, чем поможешь, – продолжает Прокофьевна. – Глянь-ко молодым глазом, – подала Паше потрёпанную книжку. – Читай, где пером куриным закладка. Серафим говорит, поясняет, что да как, авось пособишь. Как Богородицу свистнули, нет покою ни днём, ни ночью. Будто свадьба сучья на потолке. Лишилась я защиты, Пашенька-а…
– Не думал, Прокопьевна…
– Пашенька, виденье мне было, – пооглядывалась кругом старуха, шепчет: – Не поверишь, а, – трижды перекрестилась, – верь. Перед тем, как Богородица обновилась, сижу я на диванчике, тоскливлюсь: ну-ко деревни захирели, и народ, как волки голодные, да редко кто не пьянь подзаборная из мужиков-то, так бы друг в дружку и вцепились – погибает земля-то – подножие Божие. Тут как полыхнёт в углу, и человек-царь золотой в белых одеждах явился, венчик над головой, а лицом весь в тебя. Не ризнено – ты!
– Отстань-ко, собираешь с воды и с лесу. Не бай больше никому, захохочут над нами с тобой.
– Пускай. И над Серафимом при жизни враг рода людского изгалялся. Бабка твоя тебя вором считает, а почему? То враг её смущает! Полчище сатанинское в людей входит, иначе как объяснить, что Настюха одержимая завистью стала? Почитай, Пашенька, да как Серафим поступал, так и ты поступи. Ещё, – Прокопьевна достала из карманчика кофты бумагу, – вчерась получила письмо. От имени какого-то Гермогена пишут… вот: «Видите Отечество своё чужими расхищаемо и разоряемо, и святые иконы, и церкви обругаемы, и неповинных кровь проливается». За такие письма преж десять лет тюрьмы бы дали. Теперь-то кто это надо мной потешается? Бесы, так думаю.
– Прокопьевна, – Паша вздохнул, несвойственная его доброй натуре серьёзность начала утомлять его, – коль видение тебе было, значит, ты персона поважнее, чем я.
– Была бы я поклюжее – до Устюга добралась, в церкви побывала… Одно знаю: ничтожны и я, и Настюха, в грехах прожили, а ты уверуй, что видение от Бога. Пашенька, ты в венчике был, ты!.. – Прокопьевна пыталась ухватиться за руку Паши.
Завтракает Паша. В левой руке книжку Прокопьевнину держит, правой щи хлебает. Отобрала жена книжку, подтрунивает:
– Ну всё, на исповедь к тебе бабы валом хлынут. Где принимать-то станешь, в бане?
– Смех смехом, – говорит Паша, – а дай-ко…
– Смотри, Пашка, не угоди в дурдом, – хихикнула жена.
Насторожил Паша капкан медвежий у камня, цепь надёжную через пружину пропустил, камень понизу той цепью опоясал и концы болтом схватил. «Приворачивайте», – гмыкнул он, приглашая тех, неизвестных воров, посягнувших на святое. Не рассмеялся, довольный своей задумкой, а вдруг, как протрезвев, глубоко вздохнул и грустным взглядом повёл вверх по течению реки, по блеклой стернине пашни. Ему стало жаль всего, что ползает, растёт, плодится и копошится на родной пяди земли.
«С грехом пополам рожь убрали. Техника изношена до ручки, топлива нет и купить не на что, народ не верит ни президенту, никому. Ишь… до божниц руки распустили, до нашего лесу, скоро и покойников с кладбища выкинут. Тут озлобишься, шары на затылок полезут».
Два дня дурила погода, на третий наскочил притягливый сиверко, наскоро опростал тучи, и стали небеса морщинистыми, дыроватыми.
Он давно привык к кликухе «Вачина» – какая-то заторможенная туша мяса с постным лицом, близко посаженными тусклыми глазами, волосатыми ручищами и крепкими паразитическими инстинктами. Если бы природа дала ему под стать этим способностям такую же энергию и силу воли, то он не промышлял бы грошовым промыслом, а основал какую-нибудь пирамиду по оболваниванию пенсионеров. Он был не тем человеком, который стал бы тратить время на бесполезные вопли, если речь шла о его шкуре. Изломав одну икону, попробовал дощечками разжать дужки на совесть сработанного капкана, не мог. Когда подошёл Паша, Вачина сидел на земле, надвинув на нос кепчонку-лужковку Он хотел с пользой употребить свой ум и свою силу: здешний народ простоватый, наивный, кого-нибудь да он «обует».
– Привет, – с неприязнью буркнул Паша.
Железо мертвило тело, но Вачина ответил на приветствие с напускной развязностью, дрожа от внутреннего напряжения.
– Сто лет тебе жить, земеля! Закурить не найдётся?
– Курить вредно, – холодно ответил Паша.
– Твои хлопоты? – Вачина пошевелил ногой с капканом.
– Мои.
– Садист ты, братан, ой, садист. Гитлер так не делал, как ты. Почеши репу, сколько тебе прокурор выхлопочет за такой самосуд?
– Воров испокон веку били.
– Гнилой базар, земеля! Никакой суд не признает меня виновным. Стал я копать червей для рыбалки и угодил в капкан, каким-то идиотом поставленный на слона, – нагловато улыбнулся Вачина.
– Давно чужой хлеб уминаешь? – спросил Паша.
– Послушай, народный мститель: жиды в Кремле наш хлеб лопают, нефтедолларами подтираются, а мы с тобой птички, мы и крошкам с ихнего стола рады.
Презрительный изгиб губ и тон, которым сказал Вачина, заставили Пашу с удивлением посмотреть на своего пленника: а мысли-то одинаковые!
– Ладно, пошли до старух, – примирительно сказал Паша.
От мысли о скорой воле Вачина живо вскочил на ноги.
– Суд присяжных? Вот это демократия!
Паша достал из кармана ключи, скрутил с болта гайку.
Лязг металла воскресил в Вачине всю неугасимую ненависть к кислошкурным ослам-мужикам, которым на зоне место рядом с парашей. Его ярость усиливалась от той неспешности, с которой шевелился Паша. Резко встряхнувшись телом, вырвал цепь и, подскочив на здоровой ноге, набросил цепь Паше на шею.
– Твой хлеб, мякинное брюхо?!
Он выплёвывал проклятия, задыхался от подпирающей злобы. Паша сопротивлялся как мог, только противник был физически сильнее, нахрапистее. Выручила Пальма. Налетела, вцепилась в ногу Вачины, тот истошно заорал, отпустил Пашу.
– Ишь, – Паша потирал шею. – В клетке тебе место, – и плюнул.
Слова плетью хлестнули Вачину.
– Братан, – заскулил он, – гад буду, сорвался… Мало тебе, что мне оттяпают копыто?
– На одной ноге можно шерстить мусорные баки. А для затравки днём кинь в бак шапку, ночью сходи да найди.
Вачина презрительно поглядел на Пашу, стал подтягивать к себе ногу с капканом. Вдруг выхватил из мешка Прокопьевнину Богородицу, почувствовал, как он одинок и затравлен на всём этом тусклом, пасмурном пространстве, что этот мужик-нелюдь изучает его будто в цирке, с жалобным стоном поднял икону над собой, намереваясь разбить о камень вдребезги.