Собака сильно вздрогнула мокрым телом, встряхнулась, брызги веером посыпались с неё, кое-что попало и на лицо Паше.
– Ну-у, – глухо и недовольно сказал Паша. – Отойди хоть.
Собака села, стала пристально смотреть на хозяина, нетерпеливо взвизгивая. Скорее всего, она торопила его домой, и будь у неё способность говорить, упрекнула бы: «Не послушался своей бабы, упрямое место, в лес потащился, а что выходил? Я ноги отбила, ты ни разу не пальнул. Эх, жизнь собачья». Паше следовало бы приласкать верную помощницу, но под влиянием ли тишины, или, может быть, вследствие утомления даже руку вытягивать не хотелось. Очевидно, собаку забавлял неторопливый расклад дня, скорее всего она рассчитывала когда-нибудь ткнуться в тёплые колени человека и замереть.
Паша, сохраняя деревянное выражение лица, втянул толстым шишковатым носом воздух, поёжился. Почесал ногу в распущенном бродне о корень-выползок, красными растопыренными пальцами достал из полиэтиленового пакета сигареты.
Он напрягал ум, чтобы своим воображением обнять меняющийся мир леса. Скорее всяких коней ретивых мчится время! Уж и тот час недалёк, когда плюхнется старуха-осень за ткацкий станок, залетает в руках-облаках челнок, около скирд соломы, между перелесками заснуют белые мушки, бисером подёрнется водная гладь. Давно ли ходил сюда за грибами, во-он под теми сестричками-берёзками, как в подоле матери-покоенки, один к одному прижались до десятка подосиновиков. Лес чуть пригорюнился, а может, заважничал от пестроты красок, жизнь в нём не шла на убыль, кругом цвинькали пташки, трудились муравьи, небо было глубокое, синее, а воздух – пей, больше пить охота! Жаль, скоро доберутся до этих мест жадные потные ручищи новорусских деляг, и заплачет вековая краса.
Зима минула, хоть бы одно бревно для колхоза заготовили – нельзя, лес неспелый, умри кто – сдёргивай тёс с подволоки. «Всё-то так на белом свете, – размышляет Паша. – Одно умирает, другое рождается. Лет триста иконе Прокопьевниной, не вытерпела Богоматерь, заплакала…» Ходил Паша на чудо глазеть, капельки видел, аромат вдыхал особенный, икону и так вертел, и эдак, подвох искал – не нашёл. Прокопьевна – старуха непостоянная, с вихлинкой живёт. Вот бабка у Паши – это характер! Прибежала тогда бабка со своим Николой Чудотворцем, а Прокопьевна и поддела: «Думаешь, и Миколай твой замолодеет? Или женишком подъезжаешь к моей Богородице? Слабоват женишок-то, Настюха, сбоку припёку родня Матери-то Божьей». Бабка голову свою зажала руками и давай Прокопьевну бранить. «Мыслимо ли свершившееся чудо великое в грязном хлеву держать? Господи, не суюсь в твои дела, только жалею, неопрятную избу выбрал. Место твоей Богородицы в Устюге Великом, всему народу доступном» – «Видно, потому ей там место, что девка твоя в Устюге живёт. В Лавру отдам и денег не спрошу, назло тебе, горлодерке, отдам».
«Отдала, – горько подумал Паша. – Увели икону. А бабка!.. Ну, бабушка родная: „Отдай, Пашка, икону, ты взял, больше некому. Сунь незаметно, худого не делай“». – «Да ты?!..» – «А что я, ты у Прокопьевны спрашивал, сколько о третьем годе за икону бородатый учёный давал» – «Выходит, я и украл?» – «А кто больше, не Михайло с Анной», – и ногой топнула в нетерпении.
Паша достал из внутреннего кармана пиджака завёрнутую в тряпицу краюху пирога, подал собаке.
– Не давись… Доуноравливал, вовсе веры не стало.
Мужицкий глядень на жизнь у Паши Скипидаркина: дороже хлеба ничего нет. И кладезь всякой премудрости извечен и прост: где урожено, там и приложено. Семейный воз ему не в тягость, скорее в охотку. Худо-бедно, деньжата водятся, вольной волею приглядывают за пятью одинокими старухами из соседней полумёртвой деревушки. Дровишки заготовить, напилить-наколоть, огородцы вспахать, с картошкой управиться – Паша завсегда поможет. Случись кому заболеть, среди ночи к Паше стучатся, Паша – он не хитрован, трактор завёл да и повёз в больницу. Не любит, когда деньги в карман суют, не переносит, когда та же Прокопьевна звездопадом небесным осыпает да в ноги падает. «Перестань-ко, – скажет Паша, – побереги коленки-то» – «Поклонишься – не переломишься». Прокопьевна сравнивает Пашину доброту со светом преподобного Серафима Саровского. Когда рядом Пашина бабка, Прокопьевна нарочно сладостнее выпевает, а бабка кричит: «Иисус-то говорил: твори молитву через ноздряное дыханье с сомкнутыми устами, а ты, кошка похотливая, по Серафиму чернее головешки будешь!»
Сегодня Паша пошёл на охоту, привернул бабку проведать, та сама не в себе. Хочет сказать что-то, не может – губы дрожат, язык запал, слезами давится. Думал по первости утешить бабку – мало ли с Прокопьевной на ножах разошлись, а бабка тычет сухими перстами на божницу.
– О-о-о!
Замечает Паша, что нет на божнице Николая Угодника, пожимает плечами, чувствует сердцем что-то нехорошее.
– Вво-р!
– Я?
Паша хмурится и, удивлённый, сконфуженный, садится на лавку.
– Да чем же я замарался перед тобой?
– Миколу стибзил, вот чем, межеумок!
Паша встал с лавки, в горле забулькало, хочется плюнуть – чистота у бабки в избе, кругом половики.
Постояв с минуту друг против друга, не говоря ни слова, вышел Паша. Берёт на крыльце ружьё, резко свистит собаку. Бабка распахивает дверь, кидает в спину обидное:
– Богом пришибленный! Твоя-то ровня в генералах ходит!
Паша разворачивается, качает головой, оставаясь спокойным под враждебным взглядом.
– Пошарь на полатях, может, там.
– Что пошарить-то?
– Стыд.
«Да-а… Прокопьевна миру на иконе не обрадовалась, скорее опечалилась: быть беде, говорит. А так прикинуть, в горе по горло полощемся, что разве атомной войной наш народ удивишь. И чего только не было при этом Ельцине… Да что Ельцин, бабка родному внуку не верит».
– Ещё хошь? – спрашивает Пашка собаку, почёсывая у неё за ушами. – Так-то, Пальма, бабка у меня хорошая.
Сказал с таким искренним благородством, что видь его сейчас бабка, сквозь землю бы провалилась за свою горячность.
– Пошли.
Дорога лесная, разбитые колеи полны свинцовой воды, пахнет завислой грязью. Собака далеко не забирает, без азарта отрабатывает хлеб, вяжет петли с одной стороны на другую, чавкает жижа под её лапами.
«Приворочу, – думает Паша. – С кем не бывает. Говорят, одна месть – блюдо холодное, а так… смеётся легко и беззаботно, как молодица, сколько тоски неподдельной, когда об умерших вспоминает… И запах от неё родной, нашим домом пахнет. Как упаду, бывало, к ней на вытянутые руки, прижмусь…»
Кончился лес, уткнулась дорога в каменистый брод реки. Сел Паша на камень, закурил, смотрит, как собака роется под камнем напротив.
Выпорхала собака мешок, зубами подтащила к хозяину. Развязал Паша – мать честная! Прокопьевнина Богородица, бабкин Никола, ещё три иконы… Сердце сжалось в груди. Он оглядел настороженным взглядом пашню, реку, дорогу, прикинул, с какой бы стати воры выбрали эти камни.
– Распутье, – сказал вслух. – Туда – на асфальт выйдешь, туда – к железной дороге.
«Чудеса-а! – думал он. – Будто кто навёл меня, будто кто знал, что тут сяду перекуривать… Может, этот кто-то сейчас взирает на меня?» На этой стороне реки пашню обрамляет поднявшийся стеной ольшаник, он медленно наступает, забирая пахотную землю, на другой стороне – островки соснового леса.
Из-за реки взлетел одинокий ворон, с пугающим карканьем стал набирать высоту. Паша проводил его глазами, усмехнулся: может, права бабка, межеумок он? Взрослый человек, а забавляется сказками. «Что же с иконами-то делать? Если кто-то умышленно навёл, то, зная мою привычку не спешить, не хотел, чтоб я схватил и бежал перед бабкой оправдываться».
– Да-а, Пальма, всё через себя, – рукавом обтирая лик Богородицы, сказал Паша. – Через стылость нашу.
Спрятал мешок обратно под камень, припорошил песком.
К бабке приворачивать не стал, не до бабки.
Он долго лежал, задрёмывая и пробуждаясь с ощущением необходимости суда над ворами. Мысли всё топтались около камней у брода.