Коренастый, с массивным лицом, шофёр Валентин Колупаев плавным, медленным движением вставил в рот папиросу, пошарил в карманах спички, нашёл, чиркнул спичку и сунулся лицом в ладони. Он сидит прямо на земле, растерянно улыбается. Думает он, что зря не ходит на концерты и зря бранит жену, – славно поёт, слышит он её голос! Рядом сидят и стоят мужики.
– Твоя-то… слышь, Валентин?.. – белобрысый слесарь Лёха Жабкин, томясь избытком сил, кладёт на плечо Валентина Колупаева руку, грустно и недоверчиво спрашивает: – Яйца сырые пьёт твоя Зыкина?
– Зыкину и спрашивай, – говорит Валентин.
– Я в больнице лежал, с аппендицитом. Есть ничего нельзя, вот мне тесть корзину яиц припёр. Бью да пью, бью да пью, а тут засиженное яйцо попалось, и колом встало в горле…
– Вот балабан! Заткнись! – одёрнули говорливого Лёху.
– А, думаете, почему у Валентина жена любит ездить выступать в районный дом культуры? Веком не догадаетесь. Рядом – «Нарсуд», а в «Нарсуде» тёплый туалет, так она по часу в нём сидит, блаженствует, будто на крымский берег приехала! Для баб тёплый туалет – верх мечтаний.
– Я вот дам тебе в ухо! – орёт, поднимаясь с земли, Валентин Колупаев. Осердился и папиросу бросил.
– Не по две морошки на ложку: подъём! – командует Николай Фролович.
Лёха Жабков продолжает ломать комедию. Нарочно боязливо отходит от Валентина, заявляет:
– Всё! Ухожу директором кирпичного завода! А тебя…
Валентин хватает прислонённую к конусам бригадирскую «шагалку» и бежит за Лёхой. Лёха бежит, дурачится, кричит:
– Глину мять возьму, глину! Галифе не забудь одеть!
Жизнь идёт своим чередом. Синее-синее небо над деревней Костин угор. Ближнее поле гнездится чёрными маленькими шатрами; неизъяснимая печаль блуждает – обнимает всё пространство: сегодня люди, беспримерно преданные земле, поют полю здравицу, славят труд, а скоро опустеет поле, осиротеет до следующей весны… опустеет поле, но в каждом вздохе людском постоянно будет слышаться трепетная, благородная страсть к полю.
* * *
Тишина, мир и покой, развернули брежневские знамёна. Потом это милое время перевёртыши-«дерьмократы» назовут «застоем».
Жить начали подходяще; отличной мурманской селёдкой кормили колхозных свиней.
Кто знал, что любознательный, с пятнышком на лбу, ставропольский мальчик Миша Горбачёв начинает присматриваться к зерноуборочному комбайну: какая большая машина! Какой сильный мотор, какая широкая жатка, какие копны соломы! Мальчик понял: машина – это куча металлолома, и только человек способен воззвать её к жизни. Мальчик слышал, как взрослые дяди нехорошо говорят про кукурузовода Никиту Сергеевича Хрущёва, якобы поторопившегося с датой начала коммунистической эпохи…
Не успел Николай Фролович построить свой кирпичный завод. Глину посылали на анализы ещё много раз, но безрезультатно. До райцентра довезут, сдадут в райисполком, и будто мыши съели. Глиняный вопрос надоел секретарю райкома партии, он повелел коммунистам из «Светлого утра» сменить руководителя. Прислали выпивоху Лыкова, бывшего начальника дорожного участка. Лыкова сменил выпускник совпартшколы косоротый слесарь Саня Самарский, потом…
Потом пошли талоны, талоны, очереди… Знамёна свернулись, портреты вождей нашли прописку в подвалах, умерших стали хоронить «на сухую», овации, проклятия, всё завертелось, мир ошалел, побежал, понёсся… Куда?
Повзрослевший Миша Горбачёв пересел с комбайна на секретный «Процесс» с рычагами управления из-за океана – наконец-то хитрые буржуины вызнали тайну, как погубить Россию! А Боря из танка расстрелял Думу. И поддел нобелевского медалиста Мишу с его «Процессом» под зад коленкой, и тут же сдёрнул узду с колхозников: бегайте!
Воли хотели? – получите волю. И побежали. Куда? Да кто куда. Того дальше беги, голому, доверчивому, совестливому, в любой стороне рады.
Сгинул колхоз «Светлое утро». Никто не поёт в деревне Костин угор, не косит, не жнёт. Кругом глушь. В четырёх домах доживают свой век старики. Чувство заброшенности, одиночества, ненужности вызывают одичалые поля.
Зимами всё чаще идёт мокрый, липучий снег.
Последний мужик
Онучин умер накануне Великого поста. В последнее время он страшно похудел и изменился в лице. У него болело всё тело, ломило суставы, но он воображал, что выздоравливает, потому тщательно брился, смотрелся в зеркало, нетерпеливо ворочался в постели. Под конец стал очень разговорчивый, говорил тихо, через силу, тяжело дышал, вспоминал покойную жену Агафью, просил у неё прощения, жалел убитого парнишку, сына бандеровца, обещал наделать бабам к сенокосу грабель.
Горела утренняя заря, над зубчатым лесом медленно поднималось солнце, радостное, изумлённое, как дитя малое. Воздух был спокойный, затаённый. Природа вчера, как в последний раз, вдохнула мороз, а под утро выдохнула изморозь – шевельнулась под снежным тулупом мать-земля. Сквозь стёкла пали на стол, на тальянку, на лежащего Онучина лучи, окропили позолотой. Кошка, встревоженная непонятными ей переменами, то просилась у дверей на улицу, то сжималась на полу клубочком. Никто не видел, как умирал Онучин. Явился ли к нему ангел и благопристойно попросил следовать за ним, или судорожный дьявол, хохоча, подхватил железным крюком его душу…
Он лежал навзничь на большой деревянной кровати под старым ватным одеялом из синего ситца, в пёстрой рубахе с расстёгнутым воротом, уставив в потолок неподвижные, как бы шальные от изумления, глаза. Бритое до синевы лицо, острый нос, скрещенные смиренно руки.
На деревне топились печи, сизый дым поднимался сажен на двадцать ввысь, уходил замысловатыми кружевами на север. Жизнь, простая человеческая жизнь продолжалась в раздумьях и хлопотах.
Пришла Наталья, двоюродная сестра Онучина, прямая и высокая старуха, сняла у порога валенки, полезла на печку за тёплыми обутками. Охнула раз-другой, пока их достала, попутно незлобиво отругала кошку, что лезет под руки, разделась, стала затоплять печь.
Василе-ей, – нараспев сказала она, – седни как, отвалило, не давит грудь? Сердишься? Ну посердись, на сердитых воду возят…
Я вот седни сон смешной видела. Помнишь, ты лошадей гонял, когда с Иваном нашим за рекой до войны жали? Народику – ну как наяву, гужом, и девки незамужние, и бабы, всех вижу.
Как бы на Ильин день, по приметам. Сарафаны на всех баские, бабы весёлые, так счастливы, будто весть услышали, что война проклятая кончилась… Иван-то в лазоревой рубахе с закатанными рукавами, а мать твоя, покоенка, как бы от реки заходит, из цела, рожью идёт. Вот подходит, лошадей останавливает, а у самой в руке пук крапивы с корнями надран: «Васька, – кричит на тебя, – ты чего это, паскудник, за Натахой в бане подглядывал?» И давай тебя по голым ногам крапивой жалить… Васи-ле-ей, спишь, что ли?..
Кольнуло под сердцем Натальи: уж… Подошла торопливо, склонила голову к плечу, охнула. Перекрестилась, прикрыла синие глаза красными рубцами век. Взяла с табурета тальянку, прижала к себе, запричитала:
Отыграл, Васильюшко-о-о…
Страшно ей стало, тоскливо: рушилась жизнь, уходила из деревни. Смерть, безглазая ведьма, прятавшаяся в пустующих избах, махнула своей косой: как знать, чья теперь очередь.
Осиротела деревня народом: из сорока шести домов в пору былого величия её только на сенокос выходило до ста человек, а ныне полуживых старух колготится пятеро, Онучин был шестым. Последним мужиком. Бредёт Наталья по деревне, так и хочется закричать: «Эй, мужики? Эй, бабы! Куда вы все подевались?.. Выходите на деревню, дорогу протопчем, ведь занесло до крыши!» Не аукнется народ, нет его. Старшее поколение на бусле лежит, молодое в городах о машинах хлопочет. Обошла Наталья товарок, донесла им горькую весть. Всем миром пошли к Онучину, как ходили в последние годы по всякой надобности. Осторожно ступали за порог, подходили к кровати, смотрели. Уселись около него, стали думу думать.
Лежал перед ними не дряхлый старик – отдохнуть прилёг Васька-гармонист, удалой да пригожий, на жизнь способный. Девок любил страсть как, баб – пуще того. Председателем колхоза был – каждое бревно по нему проехало, везде поспел, ко всякому ключик имел.