— Идиот, я же сказал тебе смотреть внимательно, — раздраженно буркнул Ледер. — Нам придется теперь вернуться, — добавил он, — чтобы ты разглядел наконец своими слепыми глазами то, что должен был увидеть с первого раза.
Теперь я и в самом деле заметил, что выбритый подбородок и бакенбарды придают собеседнику Садомского сходство с императором, портрет которого Риклин доставил из школы «Лемель» для украшения вчерашнего банкета. Возле кафе «Атара» Ледер свернул в узкий проход и, убедившись, что за нами никто не следит, сказал, что этого болвана, владеющего табачным магазином на улице Мелисенды[225], наша соседка и ее друг господин Рейзис могли бы поставить себе царем. Для иерусалимского Густава Герлинга, как и для венского Фройма-Йосла, в этом мире не существует ничего, кроме женщин, огня и дыма, пояснил Ледер. Они щекочут бакенбардами бедра своих любовниц, скользят гладкими подбородками по их животам, и все их помыслы сводятся к обогащению и разрушению жизни других людей.
— А гут морген, герр Пау! А гут морген, герр Пау! — С этими словами Ледер покрутил отставленным задом и изобразил руками раскрывшийся веер. Мерзавец Рейзис, уже с утра щеголяющий в одном из своих парижских костюмов, в кричащей шелковой сорочке и в шляпе борсалино, посмел назвать павлином его — человека, который, как и подобает истинному линкеусанцу, во всем следует принципам скромности и сознательно довольствуется малым. От кого он, Ледер, услышал это оскорбление? От устроителя салонных танцев в кафе!
— Ладно, хватит, — сказал себе Ледер и надолго умолк.
В следующий раз он заговорил, когда мы миновали квартал Нахалат-Шива и вышли к саду Мамилы. Здесь он прислонился спиной к столбу все еще горевшего уличного фонаря и сказал, что вчера вечером и сегодня утром мне довелось впервые отпить из кубка страданий, который судьба преподносит всякому утописту, когда тот, выйдя из тиши своего кабинета, пытается изменить мир.
Ледер снял с лацкана своего пиджака значок с лучащимся глазом на мачте и, покрутив его в руках, прикрепил к тыльной стороне отворота, как тайный агент. Пока наши современники не дозрели до постижения мудрости Поппера-Линкеуса, сказал он, нам придется действовать скрытно.
— А ты, мой юный брат, да не устрашится сердце твое презрения гордецов![226]
Указав на высокие эвкалипты в саду, Ледер выразил уверенность, что тот, кто, подобно мне, видел унижение родного отца, получившего в синагоге презрительное прозвище Клипта за свою неготовность принять без раздумий чужое мнение, уж конечно не убоится этого Рейзиса, посмевшего назвать его, Ледера, герром Пау.
— Основание твое на святых горах[227], — продолжил Ледер, положив руку мне на плечо. — Ни в коем случае не забывай, что твой прадед искал время в горах, когда все еще здесь сидели, запершись в своих домах, а дед отправился в далекую Латакию за таинственным тхелетом[228].
Мои предки гонялись за суетными наваждениями, пояснил Ледер. Современному человеку нет никакой нужды в том, что они считали сокровищами. Но даже и убежденный атеист не может закрыть глаза на их смелость, на присущее им презрение к чужим насмешкам и решимость следовать зову сердца.
— В твоих жилах течет их кровь, и тебе уготовано великое будущее, — мой друг-утопист снова заговорил с пророческим пафосом. — Только не дай твоей матери повлиять на тебя. У нее другая, тоскливая, литовская кровь, обычная для завистливых учеников Виленского гаона[229]. Не дай ей заразить тебя их ненавистью ко всему, что отмечено полетом фантазии.
3
Мать никогда не скрывала своей неприязни к родственникам отца.
Ни одна ее ссора с ним не обходилась без того, чтобы она припечатала его предков, имевших печальную склонность оставлять своих жен, пускаясь в немыслимые предприятия, из которых они возвращались только в супружескую постель, на обрезание своих сыновей да к свадьбам детей.
— Как петухи, — цитировала мать в таких случаях презрительное высказывание мудрецов Талмуда. — И не делай вид, будто не понимаешь, о чем я. Почему все мужья помогают женам, только от тебя помощи не дождешься? Даже судья Фрумкин ходит по четвергам с женой на рынок, помогает ей совершать покупки и гордо несет за ней ворох сумок с продуктами, не смущаясь удивлением зевак. Ущерба своему достоинству он в этом не видит. А у нас все наоборот.
Когда мать совсем выходила из себя, что не раз случалось в период отцовских поисков истинной аравы, она шла в чулан и приносила оттуда медное стиральное корыто с выбоиной на днище. Этим корытом мой прадед был спасен от обвала, вызванного цфатским землетрясением в тридцатых годах прошлого века[230]. В гневе мать швыряла его на землю, пинала ногами и кричала, что, если бы не эта посудина, ее жизнь была бы совсем другой. Отец закусывал в таких случаях губы.
— Почему ты молчишь? — кричала ему мать.
— А чего ты хочешь, чтобы и я тоже вопил? — отвечал отец.
Он никогда не пытался оправдываться и не защищал деяния своих предков, почти не вспоминавшиеся в нашей семье из-за того, что мать всякий раз бурно выражала свои чувства по отношению к ним. Но кое-что о них приоткрылось мне в тот день, когда отец в третий раз отправился на поиски истинной аравы и у нас заночевала тетя Цивья.
Утром того дня отец не вернулся с молитвы. Мать сама открыла лавку, делая вид, что отсутствие мужа нисколько ее не волнует. В перерыве между обслуживанием клиентов она присела подкрепиться йогуртом, пресным сыром и бутылочкой медового напитка «Цуф», приговаривая при этом, что не опечалится, если его заберет Шварцер йор[231], и не пойдет его хоронить, если он будет, словно кошка, раздавлен автомобилем на улице Яффо. Однако деланое равнодушие матери сменилось открытым приступом ярости, когда зашедшая в лавку госпожа Адлер между делом поинтересовалась у нее, приготовились ли мы к приему важного гостя. Заметив крайнее удивление на лице матери, наша страдающая базедовой болезнью соседка объяснила, что, проходя утром мимо автовокзала, она случайно увидела отца, садившегося в хайфский автобус. Из этого ею логическим путем был сделан вывод, что отец отправился в Хайфу встречать важного гостя.
Решительно разогнав покупательниц, не умевших скрыть своего любопытства, мать закрыла лавку и пошла в почтовое отделение Меа Шеарим отправлять телеграмму в Хадеру.
Тетка Цивья, старшая сестра отца, была единственным человеком, имевшим какое-то влияние на его мятежную душу. С тех пор как она вместе со своим мужем Танхумом Дейчем уехала из Иерусалима в Хадеру, прошло много лет, но ей по-прежнему удавалось уверенно управлять делами нашей семьи. Тетка утверждала, что взгляда на листья апельсинового дерева, ветви которого тянутся с улицы в окна ее квартиры, ей бывает достаточно, чтобы узнать, что в Иерусалиме приключилось что-то недоброе. И действительно, часто бывало, что она приезжала к нам еще до получения отправленной матерью телеграммы.
Так случилось и в этот раз.
4
В вечерний час, когда священники входят есть приношения[232], дверь нашей квартиры распахнулась и в ней показалась тетка Цивья. Вопреки своему обыкновению, она не была окутана сладким запахом ладана и не держала в руках банку домашнего цитронового варенья. Увидев нас с матерью сидящими посреди неубранных кроватей и банок с пучками эвкалиптовых и ивовых веток, тетка испуганно спросила, верно ли ей подсказало сердце, что с братом приключилась беда.
Мать пожала плечами и ответила, что ее золовке, возможно, пора оставить заботу о младшем брате и обратить наконец внимание на его несчастную жену и растущего сиротой ребенка, которые изнемогают из-за постыдных причуд этого болвана. Тетка Цивья нахмурилась и взялась за ручку чемодана, показывая, что намерена немедленно покинуть наш дом. Мать поняла, что хватила через край, и попросила золовку присесть, заодно поинтересовавшись, как она успела получить отправленную в полдень телеграмму.