…Яростно гремит бой.
Во весь голос поет свою песню Савка Панченко, но слов не слышно, и голоса Савкиного не слышно, — ликующе гремит музыка победы.
Уличные бои в Берлине. Разбитые готические здания. Немецкие вывески. Пожары. Орлы на решетках.
Бой.
— Ага! — кричит Вася Селиванов. — А мы все-таки пришли в Берлин!
Он останавливается у фонарного столба. Снимает каску, вытирает со лба грязь и пот.
— Теперь и мы знаменитые!.. — тихо говорит он.
…Аккуратная табличка на перекрестке улиц.
Обыкновенная табличка.
Как все.
Ее легко прочесть:
«Моабитштрассе».
Подле нее стоит Дорошенко.
Гремит песня боя.
Схватка на улице.
Фашист бьет с чердака из пулемета.
Табличка на доме: «Моабитштрассе, 173».
Бой в подвале.
Хриплый бой. Гранатный бой.
Мертвый гитлеровец на перекрестке.
Табличка на доме: «Моабитштрассе, 151».
Волокут орудие солдаты.
Стонет под колесами булыжник.
Идет по улице Дорошенко, прижимается к стенам.
Наган в руке.
Табличка на доме: «Моабитштрассе, 147».
Перебежками от дома к дому бежит Вася Селиванов.
С ним несколько бойцов.
Вот они упали… Стреляют…
Со всех сторон рвется на них огонь.
Табличка на доме: «Моабитштрассе, 139».
От дома к дому идет раненный в голову Дорошенко.
Голова перевязана.
Кровь на марле.
Глаза воспалены.
Откуда-то из окна летит на Дорошенко фаустпатрон.
Еле успел отскочить Дорошенко.
Табличка на доме: «Моабитштрассе, 133».
Подвал какого-то дома. Телефоны. КП.
Теперь рядом с Дорошенко Автономов.
У корреспондента рука перевязана.
— Я вам приказал не лезть в огонь! — раздраженно говорит Дорошенко. — Разве там место корреспондента?
— А кто знает, где место корреспондента в бою? — усмехается Автономов. Потом смотрит на Дорошенко и говорит тихо: — В этот дом… мы войдем вместе…
Табличка на доме: «Моабитштрассе, 127».
Идут Дорошенко и Автономов.
— Пять домов осталось, — хрипло говорит Дорошенко.
Гремит бой вокруг.
Поют камни под снарядами.
Табличка на доме: «Моабитштрассе, 121».
— Два дома осталось! — говорит Дорошенко и поправляет перевязку.
— Только бы дойти!
И вдруг затихает музыка боя.
Рассеивается пороховой дым…
Улеглась кирпичная пыль…
Дорошенко и Автономов стоят подле дома, на котором табличка: «Моабитштрассе, 117».
Это обыкновенный дом.
Как все.
Серый, каменный, скучный.
— Вот вы и пришли! — тихо улыбнувшись, сказал Автономов.
(Пауза.)
— Д-да… — негромко отозвался Дорошенко. — Вот мы и пришли.
Еще немного постоял он у дома.
Потом распахнул парадную дверь.
И пошел по лестнице.
Автономов за ним.
Бесконечная лестница…
Металлические перила.
Разбитые стекла в фонарях…
И, наконец, дверь: «Герр Отто Шульц».
Дорошенко остановился.
Прочел табличку.
Зачем-то поправил ремень на гимнастерке…
…и постучал.
Никто не отозвался.
Он постучал еще раз.
Потом просто тихо толкнул дверь, и она открылась…
…Они вошли в квартиру Отто Шульца.
Мусор в передней.
Паутина.
Запустение.
Они осторожно прошли по коридору…
Вошли в комнаты.
Пусто, пусто везде.
Разбитые стекла дребезжат… Где-то еще стреляют…
Дорошенко толкнул дверь в следующую комнату.
Дверь скрипнула и отворилась.
Они вошли в полутемную комнату.
Это — спальня.
В ее углу замерла в смертельном ужасе чета Шульцев: маленький, худощавый старичок и седая женщина в пуховом платке.
Дорошенко стал перед ними.
Они поднялись тоже. Дрожат.
— Герр Отто Шульц? — хрипло спросил Дорошенко.
— Яволь! — чуть слышно ответил Шульц.
Автономов тревожно следил за Дорошенко.
А тот в упор смотрел на Шульца.
Словно хотел он в нем узнать, угадать черты его сына — палача, разрушившего семью Дорошенко.
Но Отто Шульц был просто маленький и тщедушный человечек, и лицо его, похожее на сморщенный кулачок, дрожало и прыгало.
Дорошенко обвел взглядом стены спальни.
Бросился в глаза большой портрет. Фашист в офицерской форме.
Дорошенко сразу узнал в нем своего смертельного врага. Был гитлеровец на портрете весел и самодоволен, горд тупой гордостью нациста 1942 года.
Немец с портрета смотрел на Дорошенко и нагло ухмылялся. Его не страшило, что теперь Дорошенко пришел в его дом, что теперь его, немца, старики родители были во власти Дорошенко, как когда-то семья Дорошенко в его власти.
Немец на портрете ухмылялся…
Но вокруг портрета была уже черная траурная рамка. И черные традиционные банты по углам.
Автономов вспомнил всех убитых фрицев, которые попадались ему на дороге от дома до Берлина. Вот так же лежали эти трупы на снегу или в грязи и скалились страшною ухмылкою мертвяков, как скалится сейчас с портрета старший сын Отто Шульца.
— Сын? — спросил он Шульца, указывая на портрет и еще раз переспросил по-немецки: — Сын?
— Да, да, — ответил старик по-немецки. — Мой сын… Он убит под Киевом.
Автономов перевел глаза на другие стены. Там тоже висели портреты молодых немцев. И портреты эти тоже были в черных траурных рамках.
И, следя за его взором, старый Шульц пояснял кратко:
— Сталинград… Минск… Моздок…
А по его лицу текли грязные, жалкие слезы, и он боялся утереть их, боялся сесть и по-отцовски заплакать.
— Пойдем? — тихо спросил у Дорошенко Автономов. Но Дорошенко смотрел на старуху Шульц.
Он смотрел на ее белый пуховый платок с длинными кистями, в который старуха под взглядом мрачных глаз Дорошенко куталась, ежась и трепеща.
Он смотрел только на этот платок, неотрывно и напряженно, о чем-то думая и что-то вспоминая… И когда Автономов тихонько потряс его за плечо, он сказал, горько улыбнувшись:
— Это было всего четыре года назад… Я был в Москве, в ЦК, по делам района…
Автономов удивленно посмотрел на него.
— Пойдем! — беспокойно сказал он.
— И я купил этот платок… оренбургский… теплый… жене… — Он усмехнулся. — Я так ей редко делал подарки… Все некогда, дела… а тут купил… И она удивилась… И даже заплакала от радости, дуреха ты моя. И сказала: «А я думала, ты забыл, что сейчас как раз пятнадцатилетие нашей жизни…» И тогда же она вышила на платке памятную метку… вон ту… — Он показал на платок старухи. — Я сразу узнал.
Автономов вдруг резко дернулся к старухе, но Дорошенко удержал его руку.
— Не надо! — сказал он. — Пусть носит. Зачем он мне теперь? — Он еще раз обвел взглядом стены, портреты, стариков и, круто повернувшись, пошел прочь из этого дома…
…Молча шли они по Моабитштрассе.
Наконец, Автономов сказал тихо и впервые называя Дорошенко на «ты»:
— Зачем же ты шел на Моабитштрассе, Дорошенко?
— Зачем я шел? От Дона до Днепра казалось мне: иду я выручать семью… Но я не нашел семьи за Днепром, нашел могилы и… и пошел дальше. (Пауза.) От Днепра до Польши казалось мне: иду я искать детей… в неволе. Но в Польше я узнал, что их уже… не надо искать… но я…
— Пошел дальше.
— Казалось мне, — продолжал, мрачнея, Дорошенко, — что иду я теперь, чтоб отомстить немцам… герру Отто Шульцу, отцу того, кто… Но…
— Но ты не убил его… И не мог бы убить… и пойдешь дальше.
— Да. И пойду дальше. До конца. — Он потер висок. — Зачем же шел? (Пауза.) Он усмехнулся. — Когда англичанин или американец идет на войну — идут они из-за доллара. Когда немец воюет — воюет он из страха дисциплины или ради разбоя. А когда русского подымешь на войну, то воевать он пойдет ради… ради человечности. (Пауза.) Да, я потерял дом, семью, детей, но это я — простой русский человек — спас человечество. И этим моя душа довольна.
— Я знаю это, — тихо отозвался Автономов.