— Восемьдесят четыре картошки и сто семнадцать ложечек муки, — вдруг тихо прошептала женщина.
— Что? — встрепенулись все и оглянулись на нее. Женщина смутилась. Она не заметила, что произнесла это вслух.
— Нет, позвольте! — пристал к ней неугомонный Петушков. — Вы сказали что-то про картошку?
И он выпытал всю ее историю. У женщины — ее звали Матреной — на шахте остались две девочки. Старшенькой — десять, меньшенькой — пять лет. Она оставила им немного муки и картошки, по счету. И приказала брать в день три картофелины и класть в суп три ложечки муки. Старшенькая, Любаша, поклялась, что не потратит больше. Теперь у них осталось сто семнадцать ложечек муки и восемьдесят четыре картошки.
— А я еще и полпути не прошла, — вздохнула шахтерка.
— Да, и нас дома ждут голодные… — глухо сказал бухгалтер. — Сколько уж мы ходим, Яков Иваныч, с тобой…
— Так ведь не с пустыми руками ждут, с хлебом. Что мы им без хлеба? Надо найти село богатое, неразоренное, чтоб обменяли мы свое барахло с пользой…
— Где же такое село найти? — вздохнул бухгалтер. — И найдем ли?
— Найдем! — уверенно ответил парикмахер.
— Ну-ну!
И, переночевав подле тлеющего костра, они с рассветом все вместе отправились искать землю неразоренную…
5
Поиски земли неразоренной… Никогда Тарас и помыслить не мог, что наша земля так велика и бескрайна, что столько на ней сел и станиц, хуторов в коричневом вишенье, одиноких лесных избушек, столько дорог. И широкие, как бульвары, грейдерные, с акациями в два ряда; и старые, травой заросшие чумацкие шляхи, и новенькие, строгой профилировки, с кюветами, полными воды; и горбатые проселки с навеки окаменевшими колеями в грязи; и веселые, опушенные золотою соломою, как казацкими лампасами, полевые дорожки; и бойкие, в рытвинах и ухабах, большаки, непроезжие в грязь; и робкие, путаные степные тропки; и, как стрела, тугие, прямые просеки в лесу… Много дорог. По всем по ним прошли Тарас и его товарищи, а все еще не нашли земли неразоренной.
Неунывающий Петушков вел их и все сулил счастливую землю впереди. Но не было этой земли на горизонте. Горели села, мычали угоняемые немцами стада, плакали бабы, качались у дорог повешенные, их синие босые ноги не доставали травы.
И часто теперь к костру тачечников приходили искать пристанища бабы с детьми из сожженных сел.
— Пустите погреться, люди добрые! Ничего у нас нема. Нема хаты, нема добра. Одна душа осталась.
— Шестьдесят шесть картошек и девяносто девять ложечек муки… — шептала Матрена, глядя на детей погорельцев.
Петушков теперь то и дело расспрашивал встречных тачечников про края, из которых они идут.
— Ну, как там, а? Меняют?..
— Да меняют… — неохотно отвечали люди, — христа ради меняют… У самих ничего нет…
— То есть как нет? — удивлялся Петушков. — Куда же делось?
— Куда, куда? Известно, куда девается… — и исчезали в дорожной пыли, безнадежно махнув рукой.
После таких разговоров было еще труднее идти и верить, что есть на свете земля неразоренная.
— Нет ее, нет! — твердил Петр Петрович, но шел, как и все…
— Должна быть! — кричал парикмахер. — Не могут же немцы такую жирную землю обглодать, как косточку…
— Фашисты все могут! — качал головой Тарас.
— Шестьдесят картошек и девяносто три ложечки муки, — шептала, вздыхая, Матрена.
Дымил костер… Тлели старые, палые листья. И не было земли неразоренной.
Тарас почернел от пыли, похудел, стал совсем молчаливым. Чем больше чужого горя видел он вокруг, тем меньшим казалось свое. Ему было все равно, куда идти. Ему было все равно, что есть — бураки, лесную ягоду, грибы, кору с деревьев. Спина его сгорбилась над тачкой, кровавые мозоли на руках отвердели. Он шел за одержимым мечтою Петушковым и сам не знал, верит ли он, что есть земля неразоренная, или уже не верит…
По ночам у костров Петушков вдохновенно рассказывал о жирной, нетронутой земле, что ждет их впереди. Тарас молчал, бухгалтер спорил. Актер сам загорался мечтой.
— Да, да!.. — говорил он. — Это прекрасно! — и с тревогой заглядывал в глаза парикмахера. — Но дойдем ли, дойдем? — Его пальто истрепалось в дороге, к нему пристали репей да колючки, мягкая шляпа, в которой он спал, давно потеряла форму. Он был худой и старый человек, небритый, с большим кадыком: никто бы не узнал в нем знаменитого харьковского баритона.
— Дойдем! — убежденно отвечал парикмахер. — За Доном земля богатая. — И он принимался рассказывать об этой земле, и чем дольше не было сел на их пути, тем ярче и фантастичнее были его рассказы.
— Таких сел нет и никогда не было! — спорил с ним бухгалтер.
— Были, — защищал актер. — Мы давали концерт однажды, и я помню столы под вишнями… И горы душистого белого хлеба. Кувшины с молоком. Золотистый мед в прозрачных чашах… Яичница, как вечерний закат…
— Да, жили, жили! — вздыхал Тарас.
А Петр Петрович все никак не мог вспомнить, отчего он был раньше недоволен жизнью.
— Определенно помню, — недоумевал он, — был я недоволен. А чем, отчего — хоть убей, не вспомню.
И никак не мог вспомнить, из-за чего не ладил со своим директором.
— Я из-за него и не эвакуировался… Нет, говорю, не поеду! Мне лучше с немцами жить, чем с вами, директор. А из-за чего ссорились? Э… не помню. Определенно помню: хам он был, скотина. А теперь доведись встретиться… э… расцеловал бы его, хама! Честное слово, расцеловал бы!
— Да, жили, жили…
— Пятьдесят четыре картошки и восемьдесят семь ложечек муки.
А земли неразоренной все не было.
Они вошли уже в донские степи. «Теперь скоро, скоро!» — говорил Петушков. Он повеселел. Иногда, сгорбившись над тачкой, он свистел даже.
Они шли теперь по жирной, черной, доброй земле. По вечерам над нею поднимался такой густой и сытный пар, что Петушков уверял, будто его можно мазать на хлеб, как масло. Но у них не было хлеба. Они, как воробьи, питались падалицей. Вокруг них на сотни верст осыпались и гнили пшеничные поля, — тачечники собирали и ели гнилые зерна. «Теперь скоро, скоро!» — уверял Петушков. Он положительно опьянел от запахов жирной земли, клевера и гречишного меда. Он во всем видел и угадывал приметы счастливой земли, как моряк в тумане моря угадывает приметы близкого берега.
— Вишь какие станицы пошли! — говорил он. — Большие, хозяйственные… — И он показывал на останки колхозных дворов и тракторных станций, на веселые крыши под железом и черепицей, на теплые, крытые скотные дворы. Его смущало, правда, что не слышно тут ни рева стада, ни кудахтанья птицы.
— Дальше, дальше все будет! — убеждал он. И все теперь верили ему. Запах гречишного меда и гниющей пшеницы раздувал их жадные ноздри…
На донских дорогах наши тачечники столкнулись с потоком из России. Появились люди из Курска, из Белгорода, из воронежских городов. Россия встретилась с Украиной, поставили рядом тачки, сели, закурили цигарки из прошлогодней сухой травы, растертой тут же на кровавых от тачки ладонях.
— В большие станицы не ходите, — советовали они друг другу, — там немецкие гарнизоны стоят… И достать ничего не достанете, да еще и последнее немцы отымут.
— Да, уж после них ходить нечего… Аккуратно едят… Как саранча…
— Ну, как у вас? — расспрашивал Тарас людей из Курска.
Те только рукой отмахивались в ответ:
— Да как и у вас! Похвастаться нечем…
— Лютуют?
— Об этом уж не будем говорить…
И Тарас задумался, толкая свою тачку: есть ли мера людскому горю, есть ли сроки?
— Сорок восемь картошек и восемьдесят одна ложечка муки, — тревожно шептала Матрена. — Боже ты мой, боже!..
А неразоренной земли все не было.
На другой день Петушков вывел их с большака на автомобильную дорогу.
— Теперь скоро! — объявил он, словно ему было, как пророку, дано видеть сквозь туманные дали. — Теперь скоро!