Когда, обливаясь кровью, Тарас поднялся, наконец, с пола, он прежде всего вспомнил о девочке, о беленькой девочке, о своей, о Марийке. Он оглянулся на нее и увидел ее глаза. Огромные, синие, они были расширены ужасом. «Что ж это? Что ж это, дедушка? За что?» — спрашивали ее глаза.
Но слез в них не было.
Слез не было. Дети научились не плакать. Они отвыкли смеяться и научились не плакать.
11
Дети старели. Они на глазах превращались в маленьких старичков и старушек. Иногда Тарасу казалось, что они с Марийкой ровесники. Как маленькая старушка, нахмурив лобик и сложив на животе ручки, сидела Марийка где-нибудь в углу и думала. О чем она думала? Тарас боялся ее спросить.
— Дедушка, — спросила она однажды, — а скоро русские придут?
— А ты кто же, не русская? — рассердился Тарас.
— Нет. Немецкие мы теперь. Да?
— Нет! Русская ты! И земля эта русская. И город наш был и будет русский. Надо так, Марийка, говорить: наши придут. Наши скоро придут! Наши немца прогонят. — Он учил ее этим словам, как молитве. И она знала уже, что слова эти надо держать в душе, немец их слышать не должен.
В школу она не ходила. Она была там только раз и вернулась хмурая, заплаканная.
— Ты чего? — встревоженно спросил дед.
— Я больше… не пойду… в школу… — прошептала она так горько, что Тарас вздрогнул.
Целый год мечтала Марийка о том, как пойдет в первый раз в школу. Старшие девочки много рассказывали ей о школе, но запомнилось и в мечты вошло только одно: в школе дети поют хором. А теперь пришла Марийка в школу, весь урок просидела, а песен не дождалась. На переменке запели было девочки сами, учительница прибежала и замахала на них руками: «Ттттттт! Тшш! Нельзя петь!» — И школа померкла для Марийки.
— А ты пой одна, — посоветовал ей Тарас.
— Не, — покачала она головой, совсем как маленькая старушка. — Нельзя. Немец услышит.
Только перед сном в постельке она сама себя убаюкивала песенкой, которую сама же и сочинила: «Придут на-а-аши… Дети пойдут в шко-о-олу. Будем песни спива-а-ать…» И опять сначала и много раз: «Придут на-а-аши. Дети пойдут в шко-о-олу… Будем песни спива-а-ать…»
Леньке тоже не понравилась школа. Он пришел оттуда угрюмый, долго ходил вокруг деда, не зная, с чего начать. Наконец, сказал:
— Теперь, дедушка, школа платная будет. Вязанка дров в неделю, два ведра угля и еще деньгами…
Тарас нахмурился, постучал пальцами по столу.
— А когда ж я вам средств жалел на науку? — спросил он обиженно.
Ленька еще потоптался на месте и, глядя в пол, произнес:
— Только я, дедушка, все одно в школу эту ходить не буду. Там на нас теперь смотрят как на одноклеточных. Или как на скотину. Учить будут только читать, писать да считать. Вот и вся нам наука.
— А каких тебе еще наук надобно? — сердито отозвалась бабка Евфросинья.
Ленька презрительно посмотрел на нее и ответил:
— А мне, бабушка, многие науки надобны. Мне желательно географию изучать про нашу страну, а также историю и физику. Только этому нас немцы обучать не будут. — Он опять повернулся к деду и спросил уже умоляюще: — Так я в эту школу ходить не буду, дедушка? Мне… — он запнулся, хотел сказать: «Мне обидно», а сказал: — Мне совестно.
— Не ходи! — коротко ответил Тарас.
На этом и закончилась для Леньки и Марийки учеба, — в ребячьих душах прибавился еще один горький рубец.
Немцы теперь часто бывали в домике Тараса. Через город на фронт под Сталинград сплошным потоком шли колонны. Останавливались на короткий отдых, на ночь, иногда на день.
Немцы были хмурые, злые. Они боялись степи. Они боялись самого слова «Сталинград» и произносили его неохотно, редко. По ночам они вздыхали, ворочались, бредили во сне. Однажды Тарас услышал даже, как немец плакал.
В эти дни Марийка редко выходила на улицу, сидела в уголке на своей скамеечке, подперев кулачками подбородок, и думала. Вся душа ее была в кровавых рубцах.
По ночам с ней часто случались странные припадки, — припадки страха. Она начинала кричать, плакать, метаться в постельке, ей мерещились ужасы, кровь, девочка из сундука. Она успокаивалась только на руках Тараса. Он один мог успокоить ее, словно от него исходила какая-то спокойная, уверенная сила. Марийка прижималась к груди старика и, цепко охватив ручонками его плечи, засыпала.
Он бережно клал ее в постельку, садился рядом на табурет и так сидел часами.
«Все можно залечить, восстановить, поправить, — думал он, глядя на сведенное в больной гримаске лицо девочки. — Война кончится, и все раны зарубцуются, все заводы отстроятся, вся жизнь обновится. Но чем вылечишь окровавленную, искалеченную, оскорбленную душу ребенка?»
— Где же вы, сыновья мои? Где вы?
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
Где же вы, сыновья мои? Где вы?
Было у Тараса три сына — нет вестей ни от одного. Живы ли они? Он старался думать, что живы. Он ждал их.
Это было большое ожидание, в нем сроков нет, — это была вера. Жива наша армия, живы и мои дети. Вернется армия, а с нею вернутся и сыновья. Вернутся сыновья, а с ними и армия. Без армии они не могли вернуться. Врозь он и не ждал их.
Андрей пришел один. Он пришел осенью, поздними сумерками, худой, бородатый, черный, — его и не узнали сперва. И одежда на нем была чужая — какая-то серая крестьянская свитка, таких и не носят теперь; и пыль на его лице, бороде и лаптях — чужая, нездешняя, бог весть с каких дорог; и весь он был чужой, незнакомый, горький. В синих впадинах под глазами, в острых изжелта-черных скулах, в злых складках у рта залегла горечь одному ему известных разочарований и мук.
— Ну, здравствуйте! — сказал он, грустно усмехнувшись, и, сняв шапку, осторожно стал стряхивать пыль с нее, как гость.
Страшно закричала Антонина, бросилась мужу на шею.
Заплакала бабка Евфросинья. Всполошились дети. Растерянный Тарас так и застыл на пороге с коптилкой в руке.
— Это кто? — испуганно спросила Марийка у Леньки.
— Это папка твой.
— Непохожий какой папка! — огорченно сказала Марийка и недоверчиво подошла к отцу.
Андрея провели в комнату, усадили за стол. Вокруг него собралась вся семья. Испуганно прижалась к непохожему отцу Марийка. То плакала, то смеялась Антонина, суетилась возле мужа и, наконец, припав к его коленям, успокоилась и затихла. У печи и стола хлопотала бабка Евфросинья.
Андрей сидел все еще чужой, нездешний, нерешительно гладил волосы Антонины, неумело прижимал к себе Марийку, что-то говорил, восклицал не к делу и не к месту, как все восклицали сейчас, и бродил растерянным, но жадным взглядом по комнате, словно спрашивал себя: верно ли, дома ли я, не померещилось?
И раньше всего пришли к нему знакомые с детства запахи: запах мышей в чулане, квашни на кухне, железа и сосновой стружки в комнате Тараса. Потом он увидел семейные фотографии, в рамках из ракушек, часы-ходики с генералом Скобелевым на коне, горку с глечиками и обливными расписными тарелками, лампадку на медно-зеленой цепи перед киотом. Все на месте, ни единого пятна на стене.
— А у вас все — как было! — сказал он не то удивленно, не то обрадованно.
Вокруг колебалось все, все было непрочно, неверно, шатко, и самого Андрея мотало между жизнью и смертью; представлялось ему, носит он в себе целый мир, мятущийся и окровавленный, а оказалось — носил в своей душе только эту комнату. Только о ней одной думал. Только к ней одной стремился. Чтобы вот так сидеть у стола, а вокруг — знакомые стены, знакомые запахи, знакомые, дорогие лица, семья… Он и сам не знал, что так любит свой дом.
Все пройдет — и война и колебание мира. Только это вечно: семейные фотографии на стене, запах квашни на кухне.