— Нет, нет, не надо, что вы! — отшатнулась та и замахала на нее руками.
— Не обижайте! — тихо проговорила Лукерья.
Андрей пошел провожать ее. Антонина молча смотрела с крыльца, как шли они рядом. Она вздохнула и опустилась на ступеньки…
— Какая женщина хорошая! — умильно сказала бабка Евфросинья, развязывая узелок. — Вот подумала про нас. Гостинчик припасла. А семье — все поддержка.
Тарас услышал это и выбежал из своей комнаты, багровый от стыда.
— Догони! — закричал он сердито. — Отдай! Что же, мы нищими уже стали? Милостыню берем? — Но тут он увидел Марийку: девочка бескорыстно счастливыми глазами, как на чудо, смотрела на яйца. Тарас махнул рукой и вышел во двор.
«Нищие! Хуже нищих!» — подумал он и, покачав головой, оглядел дом и хозяйство. Все покосилось… Сарай, как старик, сгорбился, дом еле дышит… надо бы чинить, да где уж!.. «Человека тоска ест, металл — ржа, а дерево — черви. Так уж заведено. Все прахом пошло. Впору для всей фамилии гробы готовить. Да и на гробы, — горько усмехнулся он, — леса нет. Только и есть всего три сосновых доски в хозяйстве».
4
Три сосновых доски… Из них даже гроба не сделаешь! Но Тарас и не собирался сколачивать гроб для себя. Он еще не хотел умирать, он еще не лишился веры.
Из сосновых досок он сколотил ящик. Приделал к нему колесо. Прибил ручку. Получилась тачка.
Бабка Евфросинья тревожно следила за работой мужа: — Идти собрался, Тарас?
Он не ответил.
— Может, обойдемся? — нерешительно сказала она.
Он досадливо передернул плечами:
— Э! Пустые слова!
— Сам пойдешь?
— А кто же? Больше идти некому.
— Может, Андрей? — осторожно спросила она.
— Андрей до нас не касается! — хмуро отмахнулся старик.
Бабка Евфросинья грустно покачала седою головой.
— Не такие твои года, чтоб идти, Тарас… — вздохнула она.
— Да, — криво усмехнулся Тарас. — Не такая мне старость причитается за мой труд на земле. Ну, да что толковать! Не умели свое право защитить, не сумели своих сынов воспитать — теперь обижаться не на кого.
Вечером бабка Евфросинья и Настя собирали Тараса в дальнюю дорогу. Вытаскивали из заветных сундуков платья, костюмы, белье, стряхивали нафталин, разглядывали вещи на свет: возьмут ли в деревне, что дадут за них? О каждой вещи, вытащенной из сундука, бабка Евфросинья могла бы рассказать целую историю: как откладывались из получки деньги, как долго совещались все женщины дома и как потом, всей семьей, шли покупать. Но об этом лучше было не вспоминать. Бабка Евфросинья и не вспоминала, а только вздыхала тайком от Тараса, складывая вещи в тачку.
Но один сундук она долго не хотела отпирать. Все обходила его и снова к нему возвращалась.
— Тут Настюшкино приданое, — сказала она наконец.
— Вот как! — удивилась Настя. — А у меня и приданое было!
— А как же? — обиделась мать. — Не хуже, чем у добрых людей.
— А я и не знала! — засмеялась Настя. — Ну, отпирайте, мама! Женихов все равно нет. Не идут женихи, задержались за Доном. Отпирайте!
Настюшкино приданое тоже пошло в тачку.
Ночью пекли Тарасу на дорогу лепешки из последней муки.
— Ты с рассветом пойдешь, Тарас? — осторожно спросила жена.
— А что! — насторожился Тарас. Он и сам думал выйти с рассветом.
— Днем, я думаю, некрасиво будет с тачкой пойти. Люди нашу бедность увидят.
— А мне стыдиться нечего! — закричал Тарас.
— Прежде ты бедности стеснялся…
— Прежде! — проворчал он. — Прежде тот беден был, кто работать не хотел. А теперь мне стыдиться нечего. Днем пойду! — закричал он в бешенстве. — В самый полдень. Пусть все мою тачку видят!
И он, простившись с семьей и даже не взглянув на Андрея, вышел из дома ровно в полдень.
Высоко подняв голову и раздув седые усы, пошел он, толкая тачку, через весь Каменный Брод, через весь город, по самым людным улицам. Знакомые молча глядели ему вслед.
А он шел, ни на кого не глядя. Торжественный и печальный, весь черный от горечи, сжигающей его.
Так прошел он через весь город и вышел на большую дорогу. У перекрестка он остановился, чтоб разогнуть спину. Но то, что он увидел на дороге, заставило его обо всем забыть.
Тачки, тачки, тачки — насколько хватало глаз, одни тачки да спины, согбенные над ними. Спины и тачки — больше ничего не было, словно то была дорога каторжников. Скрипя и дребезжа, катились тачки по камням и тащили за собой людей, измученных, потных, черных от пыли. Казалось, это не люди идут, а сами тачки с прикованными к ним человеческими руками.
Словно никогда не было на земле ни железных дорог, ни автомобилей, ни пара, ни электричества и человек еще не приручил лошадь; словно никогда не было на земле магазинов, и люди всегда брели за хлебом туда, где его сеют, словно никогда ничего не было на земле — только тачки, да горбатые спины, да пыльная дорога впереди…
Подле тачек устало и безнадежно брели люди. Старики и женщины. Шли семьями. Муж и жена по очереди толкали тачку. Восьмилетняя девочка несла на руках маленького брата и прижимала его к себе бережно и любовно, как мать. В тачке сидел малыш и навзрыд плакал, раздирая пальцами опухшие от пыли глаза. Ничего уже не было на земле у этой семьи — ни родного города, ни дома, ни своей крыши.
Для них не было ни высокого неба, ни крылатых облаков на нем, ни зеленых верхушек деревьев. Клочок пыльной дороги впереди — вот и все. И они проклинали дорогу. Они ощущали солнце только затылком, немилосердное, злое солнце, — и они проклинали солнце. Их плечи дрожали и ежились под внезапными дождями — и они проклинали дожди. Их окровавленные, стертые руки уже не могли толкать тачку — и они проклинали руки. Но того, кто был единственным виновником их горя, нельзя было проклинать вслух. И они, измученные дорогой и тачкой, проклинали Гитлера каждым вздохом усталой груди, каждым плевком обметанного зноем и пылью рта, каждым стоном ребенка.
Тарас стоял на перекрестке и растерянно глядел на дорогу. «Боже ты мой! Боже ты мой!» — повторял он, качая головой. Он и не представлял себе раньше размеров народного бедствия. «Боже мой! Боже ты мой!» И пред этим океаном народного горя свое горе показалось ему маленьким, ничтожным.
И как ручеек, откуда бы он ни бежал, в конце концов всегда вливается в море, так и старый Тарас влился в океан народного горя — и растворился в нем…
Человеческий поток принял его, закрутил, согнул над тачкой и понес. Теперь у него была только тачка да клочок дороги впереди. И для него уже не было ни неба, ни леса. Весь народ шел, прикованный к тачке, шел и старый Тарас. Через несколько часов он почувствовал, что устал. Поясница нестерпимо ныла, руки, натертые деревом, горели. «Не привык еще», — усмехнулся Тарас и свернул с дороги. В канаве отдыхали люди. Какой-то юркий седоватый человек с веселыми глазами тотчас же спросил Тараса:
— Откуда?
Тарас сказал.
— Куда же вы идете? — удивленно всплеснул руками юркий человек.
— Как куда? — пожал плечами Тарас. — На Днепропетровщину…
— А зачем?
Тараса рассердил этот допрос, он не ответил.
— Если вы идете туда за хлебом, — торопливо сказал юркий, — так я вас не понимаю! Я сам из города Днепропетровска. Честь имею, Петушков. Яков Иванович, парикмахер. Если бывали в нашем городе, то обязательно брились у меня. Знаете, парикмахерская Красного Креста на…
— Нет, не бывал!
— Да? Жаль! И вы идете в Днепропетровск? — всплеснул руками парикмахер. — Я иду оттуда. Это — нищая область.
Тарас недоверчиво пожал плечами.
— Вы мне не верите? — обиженно вскричал Петушков. — Вы сомневаетесь, как такая область могла стать нищей? Так я вам скажу! — Но тут он вдруг спохватился и опасливо поглядел по сторонам. — Нет, я вам ничего не скажу! Идите! Идите!
— Ваш город давно… э… под властью… э… фюрера? — послышался вдруг голос из кювета, и оттуда приподнялся пожилой человек в пенсне.