— Не понимаю я… — мучительно вздохнула Настя.
— А ты спроси себя: «Почему я комсомолка?» Ведь и ты, и я, и все просто так вошли в комсомол, без мучений, поисков, выбора, а многие и без раздумья.
— Нужно… мучиться?
— Нужно! — убежденно сказал он. — Человек проходит сквозь муку, как сталь сквозь огонь, и тогда становится человеком. А мы сначала надели красные галстуки, потом комсомольские значки. Очень просто. И стали мечтать о жизни. И так мы о ней сыто мечтали, что даже вспомнить стыдно. А тут, — грубо перебил он сам себя, — тут волчья жизнь встала передо мной. А я один. Никого нет. Понимаешь?
— Это я понимаю… — прошептала Настя.
— Мы все остались одни, каждый наедине со своей совестью. И каждый сам за себя должен был свой путь в жизни выбрать.
— Каждый думает, как бы свою жизнь спасти, а надо бы думать, как спасти душу, — пробормотала она.
— Что?
— Это мой отец так говорит.
— Душа! — засмеялся он. — У нас в десятом «Б» о ней и не вспоминали. Я и не знал, есть ли она у меня, душа-то, или нет — пар… А как засочилась она кровью — тут я ее и услышал.
— Что ж услышал?
Он не ответил. Он стоял, вытянув шею, и прислушивался к чему-то.
— Опять пила? — спросил он неуверенно. — Или мне кажется?
— Тебе показалось…
— Да! — Он нервно и смущенно усмехнулся. — Теперь будет пила! А там за Днепром мне все шаги чудились… Все казалось мне: у меня за спиной — шаги… Да, так о чем же я? — сморщил он лоб.
— Ты постарел, Павлик! — вдруг заметила она. — Ты теперь старый-старый…
— Да, восемнадцать лет.
— Больше! Тебе больше.
— Да, больше, — согласился он. — Семнадцать с половиной лет и полгода под немцем. Да, так о чем же я? Да! Остался один. Один, наедине со своей душой. — Он усмехнулся. — Один! А я никогда раньше не был один. В кино мы и то ходили коллективно, помнишь?
— Помню.
— А тут я — один, и много дорог передо мною. Да не дорог — пусть тропинок, тем выбирать трудней. И я должен был сам выбрать.
— Выбрать? — спросила она.
— Да, выбрать. А что?
— Ничего… Ты говори…
— Видишь, там за Днепром, журналы выходят. По-русски и по-украински. Брошюры. Газеты. В них расписывается всеми колерами райская жизнь в Германии. Германия называется Европой, а вы, мол, русские, — азиаты, и вы Европы не видели и не знаете. И не смеете судить. И каждый день в этих газетах оплевывалось самое святое, что было у нас с тобой… И я читал… Понимаешь?
Она молчала и внимательно смотрела на него.
— Я все читал. Одно за другим. Я глотал это, как яд, и говорил: попробуй, отрави мою душу! Ну? И, проглотив, отбрасывал прочь. Не яд — рвотное. Тошнит, — он сплюнул. — Но были и другие брошюрки. Похитрей. Они были написаны… как бы тебе объяснить?.. Шепотком. Понимаешь? Вкрадчивым таким шепотком, в самое ухо… Они и о социализме шептали. Очень туманно, чуть слышно, но все-таки! И больше всего о культуре. Заманчивое слово! Да? Или об украинской нации. Или о миссии молодежи. И в этих брошюрах нашему брату, русскому молодому человеку, даже льстили. И это я читал. И над этим сам один думал… Я не поседел? — вдруг спросил он.
— Нет… Не видно…
— И мать говорит: «Нет! Это у тебя волосы выгорели». Но заплакала все-таки… Да, так о журналах… Еще были журналы литературные. Там можно было тиснуть стихи и не на политическую тему. А так, ни о чем… Понимаешь?
— Нет, — сказала Настя.
Он засмеялся.
— И я не понимаю. Но, говорят, можно. Ну, о синем небе, о голубых глазах. Ни о чем. Некоторые писали. И кушали. А я голодал. Зверски голодал я, Настя, и рассказать даже трудно, как! Картофельная шелуха была для меня пиром. А помойки… Знаешь, Настя, я теперь уважаю помойки. Чрево Парижа! А со стен мне кричали плакаты: «Молодой человек! Тебя ждет Германия!» А петлюровские клубы распахивали двери: «Молодой человек! Иди веселись, танцуй и забудь, что у тебя душа в крови!» А желудок урчал: «Пиши стихи в журналы, ну хоть ни о чем, и кушай!»
— А душа? — тихо спросила Настя.
— Что душа?
— А душа что говорила тебе?
— О душе потом. Я хочу только сказать, что надо было выбирать. И я выбирал. Я, как вожжи, взял в руки все эти дороги, дорожки, тропинки — стал разбирать. Куда мне коня моего дернуть. И вдруг оказалось, что дорог всего две. Тропинок, тупичков много, а дорог, Настя, только две. И я, — сказал он тихо, — я выбрал.
— Что же ты выбрал, Павлик? — чуть слышно спросила она.
— Я скажу… Но сперва ты вспомни: я был один. И вокруг меня волчья жизнь. И зверски голодал я. И душа и морда в крови. И шаги за спиною. И все, что я считал святым, оплевывалось каждый день. И где-то далеко-далеко Красная Армия, и даже неизвестно, есть ли она еще или нет… И я выбрал, — сказал он, не глядя на Настю, тихо и проникновенно: — большевизм, Россию, комсомол.
Настя вдруг радостно и облегченно вздохнула.
— Павлик! — закричала она. — До чего же ты подлый, Павлик! Можно ли так рассказывать? Я бог знает что уж думала о тебе.
— Только я теперь, — торопливо сказал он, — не такой комсомолец, каким раньше был. Я теперь такой комсомолец, который за свои убеждения умереть не побоится. Ты понимаешь, да?
— Да.
— И если бы теперь меня пригласили повесткой в их редакцию, — усмехнулся он, — я бы знал, что делать.
Он взял ее руки в свои и заглянул в глаза.
— Вот тебе, Настя, и вся повесть о моих скитаниях. А ты? Теперь ты расскажи. Чем ты мучилась, как ты выбирала, искала?
— А мне и рассказать нечего, — усмехнулась она. — Где мне о таком думать! Это ты у нас в классе был самым умным, еще тебя девочки философом дразнили. А я обыкновенная девушка. Я просто живу как совесть велит.
— Совесть! Хорошее слово, — сказал он, усмехаясь. — Жаль, нам редко говорили его.
— А зачем его говорить? Совесть надо иметь, а говорить о ней не надо…
Он посмотрел на нее нежно, внимательно.
— А ты тоже стала старше, Настя, — сказал он.
— Старая!
— Нет. Но ты все была девочка. А сейчас девочек нет…
— Да, нету…
— Я тебе много нежных слов нес, Настенька! — тихо проговорил он. — Сколько есть в языке — столько нес, да еще много сам выдумал.
— Не надо! — испуганно сказала она.
— Я их так бережно нес, чтоб не пролить, не обронить на дороге.
— Не надо! — снова попросила она и закрыла лицо руками.
— Не надо? — грустно усмехнулся он. — Хорошо, я не буду. — И он покорно опустил руки.
— Сейчас о своем счастье не надо думать… — прошептала она. — Стыдно.
— А о любви?
— И о любви… Не надо. Я и так знаю.
— А я?
— И ты знаешь.
— Настя! — рванулся он к ней.
— Не надо! — строго остановила она. — Сейчас не надо. Потом.
— Потом? — горько засмеялся он. — Да будет ли оно для нас, это «потом».
— Будет! Будет, Павлик!
— Хорошо! — сказал он обиженно. — Я не буду. Я ведь только потому и хотел сказать тебе о… любви, что эта встреча у нас: здравствуй и прощай. Ухожу я.
— Уходишь?
— Да. Завтра.
Она ничего не спросила, только сердце вдруг защемило…
— Я к нашим решил пробираться, Настя, — тихо сказал он. — Мне восемнадцать, я уж могу драться.
Сияя гордостью, он посмотрел на нее и спросил:
— Правильно?
— Да-да, — нерешительно ответила она. — Правильно… Так легче.
— Легче? — удивился он. Он не такого ждал ответа.
— Да, легче. Там дерутся в открытую, а если умирают — так среди своих.
Он рассердился:
— А как же иначе? Иначе как?
— Как мы деремся, — коротко ответила Настя.
— Кто — вы?
— Подпольщики, — тихо прошептала она.
Он удивленно посмотрел на нее.
— А подполье есть? Есть? — спросил он шепотом.
— Есть, — пожала она плечами и, посмотрев на него, покачала головой. — А ты, Павлик, всю Украину прошел и ни партизан, ни подпольщиков не встретил?
Он опустил голову.
— Я ведь рассказывал тебе, — сказал он, оправдываясь. — Я искал, мучился, выбирал…