— Настя! — вдруг услышала она тихое восклицание за спиной.
Она обернулась. К ней протягивал руки Павлик.
Она взглянула на него и отшатнулась. Боже ты мой, что они с ним сделали! Павлик был худой, черный, оборванный. «Где же твои синие веселые глаза, Павлик?» — чуть не закричала она. От него пахло потом и горькой махоркой.
Он восхищенно глядел на нее.
— Вот ты какая стала! — растерянно пробормотал он и почтительно опустил руки.
— А ты… вот ты какой!
Он только сейчас заметил ужас в ее глазах и опустил голову.
— Какой? — спросил он, глядя в землю. — Страшный?
— Д-да-а… страшный. Черный весь.
Он засмеялся отрывисто и горько.
— Это хорошо, что страшный, — улыбаясь, сказала она и положила ему руки на плечи. — Страшный — значит, честный.
— Да, — горячо ответил он и жадно схватил ее руки. — Я перед тобой чистый и честный, Настя.
— А перед всеми? — осторожно спросила она.
— И перед всеми.
Она радостно засмеялась.
— А я? Страшная я?
— Ты? — восхищенно воскликнул он. — Ты стала большая… Красивая…
— Но я тоже… честная, — прошептала она, опуская глаза.
— Перед всеми?
— И перед тобой тоже.
Он тихо, благодарно сжал ее руку в своей. Теперь они стояли молча, не глядя друг на друга.
С тяжким стоном упало дерево в саду.
— Что это? — вздрогнул Павлик.
— Немцы сад рубят… — ответила Настя.
Ее лицо вдруг покрылось краской. Он покраснел тоже.
— Наш сад? — прошептал он. — Помнишь?
— Помню, — чуть слышно ответила она. Он не услышал ответа, а почувствовал его по губам, как тот первый и единственный поцелуй в саду.
— Там еще дерево было… — задыхаясь, сказал он. — Помнишь?
— Помню.
— Я вырезал на нем буквы: П. и Н.
— И сердце.
— Помнишь?
— Помню.
Опять завизжала пила, зло, исступленно…
— Вот они сейчас по этому сердцу… пилой… — нервно сказал Павлик. — Черт! Не могу я этот звук слышать! Пойдем, Настя!
Они пошли дальше вдоль забора и остановились у большого камня под липой. Это было место их давних встреч, с восьмого класса. Настя села на камень, Павлик опустился подле нее на желтую траву. Оба молчали. Чуть слышно, точно комариный звон, доносилось сюда пение пилы. Настя смотрела прямо перед собой в пустырь. Она все хотела спросить, где был Павлик, что делал, но что-то мешало ей спросить, она и не знала — что.
— Ну, а где наши?.. Весь десятый «Б»? — спросил Павлик.
— Кто где…
— Да… Разбрелись, рассеялись. Где Федор? Помнишь, он все мечтал конструктором стать? Изобрести вечный двигатель. Смешной Федор!
— Он в армии. Вестей от него нет. Может, и убит.
— Счастливый!
— Что убит — счастливый? — усмехнулась Настя.
— Нет, что он там — счастливый. А если и убит, все счастливее нас. Мы все равно подохнем… пропадем, как бурьян…
Настя ничего не ответила.
— Ну, а подружки твои где? Маруся?
— В тюрьме…
— Галя?
— В Германии…
— Лиза?
— Она теперь Луиза.
— Немцам продалась? — усмехнулся Павлик.
— Нет. Теперь она с итальянцами.
— Стерва!
Теперь где-то близко от них застучали топоры и с шумом упало дерево. Забор задрожал. На ребят посыпались мокрые листья и щепки.
— Рубят! Рубят! — нервно сказал Павлик. — Все поколение наше рубят под корень…
— Не вырубят, — тихо сказала она.
— Может быть, — зло пожал он плечами. — Но искалечат — все, — он встал и стряхнул с брюк листья. — Пойдем походим?
Они пошли через пустырь.
— Ты, Павлик, горький стал… злой… — сказала она тревожно и вдруг спросила, замедляя шаг. — Где же ты был, Павлик, что делал?
Он усмехнулся и остановился.
— Это большой рассказ, Настенька, — сказал он, качая головой. — И я тебе его рассказывал много-много раз…
— Мне? — удивилась она.
— Да. Мысленно, — засмеялся он. — Шел сюда и всю дорогу рассказывал, рассказывал тебе… А пришел — и не знаю, с чего начать.
— С заметки в газете, — тихо, не глядя на него, сказала она.
Он вздрогнул.
— Ты читала?
— Да.
— И прокляла?
— Нет. Пожалела…
Он страдальчески сморщил мальчишеские брови.
— Это не надо… Это зачем? Жалеть не надо было. Это мне обидно. Надо было понять.
— А как же это понять? — сказала она чуть слышно. — Я пыталась…
— Понимаешь? — горячо сказал он и схватил ее руку. — Понимаешь, все случилось как в дурном сне… толчками… Вот были наши… вот их нет… и вот — немцы… Я растерялся… Я ничего не успел сообразить. Что делать с собой, как жить? И вдруг — повестка… Так неожиданно… Вызывают в редакцию их газеты. Но почему меня? Я потом узнал от сотрудников, что вызвали всех, кто работал в «Большевистской правде». Но ведь я не работал там… Я только печатал там иногда стихи. Помнишь?
Она кивнула головой и покраснела. Она вспомнила стихи о школе и парусе. Они были посвящены ей. В газете так и стояло: «Посвящается Н.». Только одна буква, но в десятом «Б» все отгадали сразу. Настя рассердилась на Павлика. Они не разговаривали тогда три дня.
— Это Иверский, хромой черт, меня впутал! — продолжал Павлик. — Бездарный поэт… Понимаешь, такая бездарная сволочь!.. А у немцев он стал главной фигурой редакции. Он-то и впутал нас всех. Он и список составил. Ну вот. Что было делать мне? Что было делать?
Он умоляюще посмотрел на Настю. Настя молчала.
— Да… — сказал он задумчиво. — Надо было не идти. Но, понимаешь, я так растерялся… И мать, — он горько усмехнулся, — мать вцепилась в меня, плачет: иди и иди, убьют! Ну и… я пошел. Пошел, чтоб отказаться, объяснить, что тут ошибка, что я не газетный работник… Но меня никто и слушать не захотел. В редакции сидел офицер из гестапо. Все ходили на цыпочках. Иверский ткнул мне заметку и сказал: «Обработайте!» Ну я и… обработал. Безобидная заметка, пустая… Пять строк. И подписывать такие не принято, а Иверский взял и нарочно подписал мое имя и фамилию полностью. Когда я увидел это в газете, — сказал он, кусая губы, — я сразу же подумал о тебе, Настя…
Павлик опустил голову, стараясь подавить слезы. Настя молчала.
— Так меня заклеймили, — продолжал он, проглотив комок, — и Иверский сказал мне, что теперь я должен написать стихи — оду на приход немцев в наш город. Я ответил, что не умею писать од. Он приказал: «Попробуйте!» Я сказал, что быстро вообще не умею писать. Он дал мне три дня сроку и отпустил домой. И вот я остался один на один с собой… дома… Я метался эти дни, Настя, метался так, что передать тебе этого не могу. К бумаге я не прикоснулся. Я знал, что таких стихов я написать не смогу. Вот я весь перед тобой, Настя, — сказал он, глянув ей в лицо в первый раз за все время своего рассказа. — Я все говорю, что было, хоть и горько это мне… заметку, еще одну заметку я бы, может, и написал… но стихи! Стихи! Они ведь сердцем пишутся, ты знаешь!
— Ну? — тихо спросила Настя.
— И тогда я решился бежать. Прочь из города. И убежал.
— Я знаю… а то бы я не пришла…
— Да? — усмехнулся он. — Я так и думал…
— Тебя искали…
— Да… Мать рассказывала мне… Ну вот. Я решил пробираться к нашим. Но у Дона меня схватили немцы, избили и швырнули в вагон. А потом повезли. Куда — не знал я. Может, в лагеря. Может, в Германию. Только далеко за Днепром я сбежал из эшелона и остался один на чужой земле…
Он провел рукою по лбу.
Настя молчала.
— Неизвестные для меня места! — продолжал Павлик. — Тут давно уж и войны нет. И немцы в городах как у себя дома. В Киеве по улицам кадетики бегают. Народ замучен, забит. Я шел через все это как сквозь ночь и думал: а мне куда же идти, что делать? Кто я такой, Павел Бажанов?
— Как кто такой? — сказала Настя. — Ты комсомолец.
— Да? — усмехнулся он и грустно покачал головой. — Это еще неизвестно…
Она удивленно взглянула на него.
— А ты думала когда-нибудь, Настя, почему, почему ты, я, наши ребята из десятого «Б» — комсомольцы? Думала? И я нет. А тут задумался. И сильно.